Виталий СЕНЬКОВ

ВОСХИТИТЕЛЬНОЕ ЧУВСТВО ПАДЕНИЯ
повесть

Глава первая

Отстучав каблучками по темной дорожке Успенского скверика, Тоня вышла к площади, влажной, шумной, с водяным шелестом шин и желтыми свечами фонарей на блестящем асфальте, образующих вдаль, к губернаторскому дворцу, размывчатую галерею.

Дождик больше не моросил. Некогда пышная и яркая зелень вокруг ныне пошевеливалась зябко и мокро, и от черной освещенной коры шел пар.

Колени за тонкой темно-коричневой сеточкой, такой чуткой, как намедни решила Тоня, к шершавым ладоням, начинали мерзнуть; ступни ощущали отдельную прохладу кожаной обуви. Возвращаясь из любимой страны отрешенности и посматривая при этом на свою стройную голень с туфелькой, Тоня шла по черно-желтому маслянистому тротуару и различала в парном осеннем воздухе шелковое трение в бедрах.

А в правой руке была хозяйственная сумка, и в ней: сыр, ветчина, превосходное нежное сало, домашнее вино. Тоня была у родителей, теперь возвращалась домой. Она не пожелала сразу же сесть в полный тусклого света и ворсинчатых испарений трамвай и, миновав совершенно черную, к тому же и пахнущую углем, Ново-Петровскую улицу - деревенские домики, куры днем, огороды, дровишки, тайный сток на проезжую часть, вышла на оживленную Смоленскую площадь.

Покамест матушка, следуя доброй семейной традиции, ровняла с землей Филюшина и его мамашу, Тоня выпила полчашки малинового вина и легко поужинала, подавив желание съесть больше. Ее легкое покачивание головой принималось за понимание и согласие; когда же Тоня вышла из-за стола, все эти тяжеленькие матушкины словечки дружно и мертво посыпались на пол: с каждым годом, тягуче прожитым в своем родном городе после окончания института, в общежитии от завода Филюшина - одна из двух комнат так называемого блока, дышащий линолеум, бетонированное малое пространство и еще цементный коридор с гурьбой сопливых и бледных ребятишек, - Тоня становилась глупее, тише и счастливее. Это когда-то, едва став студенткой, она посмеивалась над своим провинциалом и мечтала, втайне и стыдясь, о звании бравой ленинградки.

А тягучесть мужала, превращаясь в откровенную и банальную собачью жизнь простолюдина. Тоню выручала ее глупость: мелкие потрясения были обыденными, маленькие гадости стали так же непостижимо необходимы, как и грязные студеные лужи и чистые осенние сапоги, со спасительной медлительностью доводимые до ненавязчивого блеска.

Израсходовав боекомплект, матушка дала пятисотенную - красивая, мощная купюра, - и теперь эта бумажка побуждала немножко поиграть в роскошь: за голыми сучьями и множеством искрящихся капелек восходит круг фонарного солнца над лоснящейся кровлей магистрата, освещенное обнаженное дерево тянется из чугунной решетки у края тротуара, после чего начинается шикарная лужа, "Волг" с шахматными чашками не видно, а выдыхаемое тепло в желтом свете зависает табачным дымом.

Стояло несколько легковых автомобилей, и Тоня направилась к первому, неясного сейчас цвета "пятерке", возле которой разговаривали мужчины. Тоня спросила, кто ее повезет. Те и ухом не повели. Это классическое и анекдотическое джентльменство Республики было приятно... Впрочем, из "пятерки" показался человек и посмотрел на Тоню.

- Бровки, девятнадцать, - сказала она.

- Стольничек, - сыто сказал водитель, и за это ощущение денег в его голосе Тоня с наслаждением сожгла бы его, жадно заглядывая ему в глаза в минуту страшных страданий... но то, что вместо страшных страданий этот водитель оставался жить, излучая в водяную пыль чесночную сытость, то, что он, по всей видимости, приторговывал здесь водкой, а сейчас собирался ограбить и ее, - к ее собственному изумлению доставило ей еще большее наслаждение, краткое и острое.

Она уселась рядом с мужчиной, поместив сумку внизу, вплотную к дверце. Когда выехали на желтую Илемницкую - так будет до площади Победы, но больше в городе света нет, - Тоня несколько раз провернула в голове это словечко "стольничек" - глава, если не поддаться влиянию водителя, городской администрации, господин стольник.

Она слегка вытянула ноги в туфельках. Вот-вот застучат высокие каблучки ее осенних сапожек, а там будут поскрипывать зимние, пушистые внутри, и в канун Нового года следует начинать готовиться к лету. Каждая вещь, блиставшая на этих улицах в пору жаркого июля, перекладывалась заново, долго и ритуально, до первых громких звуков марта - оголившееся шоссе, влажные, черно-чистые с комком приставшего снежка колеса, - и это уже был выход: вещи располагались по-барски, рядами на двух верхних полках, и как-то Филюшин-большой носил на руках Филюшина-маленького и тихонько напевал, что во-он там нашей мамочки летние наряды спят.

Лето было событием. Хотя и никаких событий до сих пор летом не было. Четыре месяца (сентябрь - замедление и крутой спуск в дымную долину зимушки) должны были являться чем-то вроде настоящей жизни. Правда, неясно, какой именно. Правда, еще ни разу не являлись. Но было достаточно уже того, что игра придумана и началась: розовый май, зеленый июнь, красный июль и голубой август жаловались титулом "Жизнь". Именно летом Тоня могла вдруг замереть на плиточной дорожке девятиэтажного микрорайона - в такие мгновения, проявлявшиеся затем предвкушением счастья, она и была счастлива всерьез.

Ладонь водителя опустилась на Тонину коленку. Тоня смотрит на эту ладонь - если она сдвинется, мозолистые бугорки потянут тончайшую нить.

Внизу - краткие глухие удары - проехали по трамвайным рельсам. Пошли Тонины земли. Справа густо располагались одинаковые девятиэтажные дома, слева вдоль всей улицы тянулись заводы и конторы, за ними покоились сырые поля; за полями в ясный, холодный октябрьский день виднелась стена хвойного леса, далее разместился аэропорт, откуда Тоня любит летать в Симферополь, сей же час после, слава тебе, Господи, приземления перескакивая в троллейбус, а вот уже за аэропортом начинаются такие темные, дремучие леса, что кончаются они не иначе, как у самой Москвы! А в общежитии Филюшины сейчас ужинают. Или нет, посмотрела Тоня на свои часики, слушая тепло чужой ладони, там уже поужинали. И вдруг низ живота ее дрогнул. Водитель быстро глянул на нее. Чужая ладонь поползла выше; бесстыдство опьянило Тоню.

- За трамвайным кольцом - поворот направо, - сказала она.

Водителю пришлось взяться обеими руками за баранку - медленно объезжали огромные лужи, качались в ямках, которые объехать было невозможно. Тоня оправила юбку, укутала колени полами плаща.

Свернули вправо, с ворчанием двигателя взобрались на горку и подъехали к общежитию. Частник оперся спиной о дверцу и молча ждал.

- Сколько с меня? - промолвила Тоня.

- Так может... а? Давай? - произнес водитель.

Прошла секунда или минута. Он включил передачу и медленно поехал вперед. Там, за общежитием, в непроглядной темени, была какая-то каменная будка, за нею раскинулся непроходимый суглинистый пустырь, а уже за пустырем светилось множество окошек.

Двигатель смолк. Стало невероятно тихо. Тоня очнулась в своем автомобильном кресле, услышав приказание:

- Задери юбку.

И снова короткая судорога прошла сквозь бедра.

- Я за проезд не плачу, - вырвалось у Тони - и все важное и трудное померкло, стало легко, возникла решимость впредь жить только ради этого бесстыдства, ради этого могучего наслаждения.

- Да, да, - торопил водитель.

Она расстегнула плащ и, приподняв бедра, с шелковым шелестом подкладки потянула узкий подол наверх, мягко скользнув им по блеснувшим белым в темноте округлым бедрам, покрытым тонким коричневым налетом.

Холодок пробежал по ее красивым ногам. Появилась мелкая дрожь.

Чужие руки стали трогать тут и там. И когда спинка кресла отвалилась, Тоня почувствовала тошнотворное головокружение. Ужасающее чувство реальности происходящего поразило ее.

- Подождите, пожалуйста... я сейчас, - произнесла она, левой рукой заслонившись от водителя, а правой пытаясь проникнуть в карман плаща. Появилась пятисотенная и полетела в сторону водителя.

- Сдачи не надо, - обронила Тоня, вываливаясь из машины и царапая железной набойкой обивку двери.

Одернула еще приподнятую слева юбку и побежала прочь.



Добежав до общежития, она обернулась: "пятерка" приятельски мигнула дальним светом. В поравнявшейся с Тоней рамке бокового стекла склонился водитель и, улыбаясь, указывал пятисотенной трубочкой на сиденье рядом с собой. Машина пискнула и поехала. Покачались красные огоньки, чуть взметнулись и исчезли.

Теперь Тоня пошла медленно, бессознательно, в обратную сторону; впрочем, в близкий отсюда магазин. Все оседало и успокаивалось, и это все - ужас и наслаждение, возможное и невозможное - еще предстояло пройти заново, в долгом ночном одиночестве, но подле новых ощущений она, осторожно пробираясь в кромешной тьме по родному грязному проезду, где любили хаживать самосвалы со стройки, уже начинала постигать некий центральный смысл, способный озарить всю дальнейшую жизнь. Постижение чудесно нарастало, и вдруг Тоня резко полюбила все вокруг: грязь, тьму, ненавистных соотечественников, беспечный магазинчик, в котором за двадцать минут до закрытия буйствовал мираж в облике молочных сосисок и всего лишь пяти-шести ошалевших человечков.

В дом Тоня вошла с наигранной усталостью, сгорбленная под тяжестью хозяйственной сумки. Маленький Филюшин бросил убогую пластмассовую железную дорогу и стал худющим воробышком отделывать языческую пляску радости. Тоня сняла плащ и туфли, надела пушистые тапочки и прошла в ванную. Кран засопел, не способный на большее.

- Я полью тебе из чайника, - сказал подошедший Филюшин-старший.

- Опять ты воду в бак не набрал, - равнодушно заметила Тоня.

- Сегодня на час раньше отключили. А горячую так и не дали. Заколебали, сволочи.

- Разбери сумку, там вкусненькое.

- Мы поужинали. Что маман?

- Как обычно. Зарплаты в этом месяце...

А теперь и это "вкусненькое" показалось гадким. Когда-то, в эпоху всеобщего махания руками и нынче уже общепризнанных банальностей, Тоне представлялось забавным, что, несмотря на известные расстояния между домами матушки, свекрови и общежитием, она словно жила в самой гуще большой и скучной славянской семьи, среди мелких некрасивых междоусобиц, и все эти люди, переругиваясь и смешно воображая себя важными, тужились сдвинуть нечто, громоздкое и неподъемное.

В этот поздний час в комнате по обыкновению был беспорядок: обломки игрушек, гора детской одежды, сбитые покрывала. Раньше Тоня пыталась противостоять подобной стихии разрушения в малом замкнутом пространстве с черным окном, но потом смирилась. Она больше не думала о возможной травме ребенка на лестничной площадке, о безденежьи и беспросветности. Сейчас она сварила себе крепкий кофе, сдвинула в сторону на диване хлам и устроилась перед телевизором, наказав мужу спустя час загнать ребенка за шкаф, в кроватку. Отчего же это черное окошко так дорого? Оно чистое, почти квадратное, расположено низко к полу, днем вдали виднеется сказочная деревушка, и где-то у последней избушки начинается могучий синий лес, а ночью в окошке черное усеяно миллионом огоньков - наш бриг вернулся в Сан-Луис заполночь. На филюшинских руках Тоня перемещается в кресло, диван разложен, телевизор безоговорочно выключен, свет ночника погашен, теперь на тех же руках - обратно в уголок, к огням Сан-Луиса. Филюшин осторожно целует плечи и шею. Тоня молча отодвигается.

В своего будущего мужа, молчаливого и, как это ни странно может показаться сейчас, независимого одноклассника, в точных науках не без искры Божьей, Тоня влюбилась в девятом. Была ли то так называемая первая любовь или потребность игры в нее - кто знает? Филюшин нравился не одной Тоне. Самым сильным и драгоценным тогда чувством была майская площадь Победы, ощущение того, что эта площадь с устремленными в необъятное небо штыками и мачтой фантастической бригантины вдали, пришедшей в гавань за Юрьевой Горкой, с таинственными для Тони четырьмя гранитными вехами по обе стороны окровавленного мемориала принадлежит только ей, или, во всяком случае, эти символы уважения к павшим понятны лишь ей и лишь ей предстают в своем истинном загадочном значении. Эта удивительная площадь, в глубине лет которой покоились людские страдания, звучала в Тониной душе предчувствием счастья, чьи очертания едва проступали, и тем это майское предчувствие было особенно упоительно. За площадью в дорогой памяти следовал июньский вокзал: на вечернем играющем солнце - решетки перил от переходного моста к поездам, чистый полупустой вагон и плавная, монотонная дорога в Ленинград, вдогонку за Филюшиным, и, наконец, на удивление легкое поступление вместе с ним в один тамошний институт.

На столе пискнули часики: полночь наступила. Огрызок яблока в руке, наверно, потемнел. Прицелившись, Тоня бросила его в черную полосу между занавеской и форточкой. Огрызок отразился от стекла, оставив на нем влажный след, и улетел в ночь. Гол. Не сварить ли еще кофе? Филюшин ворчит: не успеешь купить дорогой пакетик ("познай правдивы аромат кава"), тотчас все выпьешь, да еще и на ночь по своему странному обыкновению. Под утро глотаешь три желтых таблетки или пьянеешь от рюмки гадкой водки - сердце возвращается, можно толкать Филюшина и ложиться спать. Трезвеешь к обеду, белый ватман слепит и взбадривает холодком, планировка проступает красивыми линиями - психотерапевтическое черчение тянется благодатью. А за окном - осенняя взвесь и поспешные сумерки. Чудесный долгий вечер, влажно, изо рта - дымок, густой туман матово размыл огни фонарей, водяная пыль оседает на ворсе чужого пальто: всмотрись - и увидишь капельки на плече. Огни трамвая проступают из темнеющей пелены, медленно проплывают, и в тусклой желтизне салона стоят плотно и мрачно.

Тем летом, на исходе второго курса, с нею происходило что-то необъяснимое; ей казалось, что она живет безалаберно и безнравственно. Филюшин, снисходительно державший навязчивую Тонину любовь на расстоянии, но не позволяющий этой любви улететь и развеяться, рассчитался с практикой раньше срока и уехал домой, к своей любимой даче с ягодами и речкой. Тоня в полусне бродила из кинотеатра в кинотеатр, много курила и томилась чем-то неясным и нехорошим. У нее была небольшая академическая задолженность, но не она именно угнетала ее. Тоне казалось, что она поступает дурно, что она страдает от любви к Филюшину, что она его недостойна, что тот никогда не станет ее мужем, а пережить это невозможно. Было жалко маму, хотелось всласть наплакаться, но не получалось. И вдруг произошли замечательные явления: Ленинград приоткрыл свои декорации - другие, не совсем общеизвестные. Впервые это было в январе, когда она едва не застонала от необычного наслаждения: Измайловский проспект укутывала изумительная метелица, сквозь которую с трудом пробирался трамвай, от Троицкого осталось одно белое подножие с сугробовой опушкой, а Тоня стояла у раскрытого балкона в одной тонкой ночной сорочке и старалась навсегда задержать эту ватную тишину, это немое движение трамвая и его исчезновение в так же немо мечущейся по Измайловскому завирухе, и холод был свеж и пахуч, и хотелось постоять еще чуть-чуть, а потом бежать в постель, и как же это было здорово - спать в тепле, на шестом этаже, в метре от ленинградского январского рая. "Антонина, закрывай!" - из-под одеяла говорила соседка, и Тоня выскакивала на балкон, босиком в сугроб, и на весь невозможно молчаливый проспект кричала: "Люди! Я иду спать!" - и какая-то женщина, наклонившаяся вперед и спрятавшая лицо в пушистый воротник, оборачивалась, ничего не видела и продолжала свой нелегкий путь, а с Красноармейской завороженно, словно во сне, появлялся новый трамвай. Летом декорации меняются. По коридору дружно и с энтузиазмом прошли парни (Кировский, футбол, папиросы, нехитрое счастье), недолгое июльское солнце раскалило камень Измайловского, на балконе - грохот и копоть, а где-то есть Павловск, но ехать туда сейчас нельзя, сейчас там, без Филюшина, трудно выдержать летнее счастье и тоску, а если все же выйти на балкон, мы увидим у Варшавского вокзала глубокомысленный жест: вот, дескать, люди, общежитие. Одиночество и предвкушение дневного сна. Тоня медленно курит вкусную сигарету. Затем аккуратно, чтобы фильтр оставался несмятым, гасит в импровизированной пепельнице, задергивает шторы, торжественно ложится на спину и засыпает, а когда просыпается, слышит шорох летнего ливня, наступил тусклый теплый вечер, впереди много еще курева, а машин больше нет или это так кажется из-за чудесного ливня. Она спускается в буфет, ест сосиски и винегрет и механически думает о Филюшине, не зная, что к этому вечернему часу уже научилась находить удовольствие от обыкновенных вещей, играть в чужую жизнь на своем круглом, покрытым добротной скатертью, столе в девичьей студенческой комнате. Выпив чай со сдобной булочкой и маслом, она шла к себе, наслаждаясь лестничными колодцами, присутствием знакомых людей, щитами-агитками военно-морской кафедры, одним словом, всем уютным общежитием с вечерним небом в окнах, и до глубокой ночи сидела на кровати с детективами и сигаретами. Утром прокуренные насквозь мозги лениво плавали независимо от черепа. "У меня пахнет изо рта?" - спрашивала она у подруги, дыша ей прямо в нос. "Нет", - отвечала подруга. "А волосы пахнут?" - "Нет". - "От одежды несет табаком?" - "Нет". - "Ничего не понимаю". Днем она высыпалась, и вновь наступало бредовое бодрствование. Детективы кончились, пошла авантюра. Одной из тех июльских ночей Тоня решила курить через каждые двадцать минут чтения, но не в комнате, а на лестнице, одной сигареткой лакомясь на шестом этаже, другой - на пятом, третьей - на четвертом, и таким образом было выкурено восемнадцать сигарет по трем лестничным проемам общежития. При этом хотелось бы еще подарить всем каменным площадкам по июльским суткам. В течение одного жаркого безветренного воскресенья она выкурила две пачки - сигареты отмечались женскими именами в специальном журнале, так что с конца первой пачки - было условие не повторяться и использовать только русские имена - пришлось придумывать новые. А на исходе еще одной ночи Тоня решила постоять под душем в каждой кабинке. На второй или третьей в предбаннике раздались жуткие босые шлепки, и перед Тоней возник Благомир, знакомый болгарин с филюшинского потока, с искривленным в подобии улыбки ртом, сложивший руки внизу живота. Тоня смотрела, как болгарин, качаясь загорелым телом, приближался к ней, потом ее прорвало: она закричала так, словно увидела перед собой маньяка-убийцу. Болгарин присел от этого вопля, стянул улыбку в сжатый рот и круглые глаза грядущего позора и, так же на цыпочках и качаясь, спиной вернулся в предбанник, где и растворился, проявившись в мужском душе и энергично натирая себя мочалкой. На следующий день снова был могучий тихий ливень, и с потемневшего проспекта в комнату вползал сырой холодок, с близкого сквера доносились запахи густевшей листвы и прибитой пыли. Тоня плыла в невыясненном качестве из Хельсинки в Кейптаун на танкере, втыкая в синеву атласа английскую булавку. Предполагалось, что в южных широтах танкер сядет на мель и расколется пополам, а судьбу Тони должна была решить подброшенная монета: решка - орех, коричневое, тепло, жизнь; орел - орел, герой, холодно, смерть. Когда Тоня послала вниз, в летящую вдоль борта атлантическую бездну пенистый плевок, приветствуя экватор, в комнату вошла Ирина, приятельница-четверокурсница, высокая, стройная дама. Ирина закурила Тонину сигарету, некоторое время молчала, прищурившись и пуская из ноздрей толстые бархатистые струи дыма, потом произнесла:

- Миша сегодня в гости звал. Просил подружку привести для приятеля. Пойдешь?

Тоня посчитала, что должна немедленно что-то ответить.

- Не знаю... А ты как считаешь?

- Что - как? - не поняла Ирина, но, посмотрев внимательно на подругу, разгладила кожу на лице и весело спросила: - Ты еще девственница?

- Да, - тихо призналась Тоня.

Ирина захохотала, тотчас поперхнувшись дымом. Откашлявшись, она красиво выругалась и притянула Тоню за шею.

- Решай сама. В сущности, пора бы уже. Но если не хочешь, не иди.

- Я не знаю, хочу я или нет.

- А что твой, этот?

- Не нужна я ему.

- А знаешь, Тонька, лучше этого ничего нет. Дай мне еще сигарету. Что ж ты такие дорогие куришь?

Тоня помчалась в душ. Спустя час она брела по тихой обезлюдевшей набережной, покрытой застывшей темной зеленью, и за тонким стройным крестом Исаакия угасал день, а опрокинутый собор в бездонном зеркале Мойки был неподвижен.

... Она осторожно вышла в коридор, спустилась вниз и, разбудив вахтера, безусого паренька, купила у него сигарету, тут же ее раскурив. Паренек сунул спички в карман и вновь улегся на стулья, натянув на голову телогрейку. Холл в одной из своих сторон имел множество дверей с фанерой вместо окон, и лишь на маленьком черном окошке в правом углу косо двигались бледные капли. Слышалась набегавшая слабая дробь измороси, сразу же и удалявшаяся.

Вернувшись на свой этаж, Тоня устроилась на низком каменном подоконнике зарешеченного деревянными планками окна. Бесчисленные огоньки застыли в черной равнине почивающих контор, холм с деревушкой покрыл мрак и вдали, откуда-то сверху, ползло два луча, конусом растворявшиеся в сыром освещенном воздухе. И с какой-то нежной затяжкой перед окном появился тяжелый занавес, пахнувший державным бархатом и заостренной пылью, медленно разъехался, и Тоня очутилась в Кировском, в первом ряду, подле Филюшина, ставшего задумчивым и обходительным. Сперва был уютный декабрьский день: теплая мутно-серая ровность во влажном неподвижном воздухе, мокрый чугун облепил зернистый снег и фонарь насупротив Васильевской куртины надел высокую меховую шапку; но потом низкое тяжелое небо за припорошенным Медным всадником полегчало и зарозовело; смеркалось на Крюковом - темнеющая муть окутала дальние мостики и дворцы, а здесь бледный тонкий лед обрывался, и отражение стройной колокольни Никольского собора на глянцевой студеной глади начиналось с перевернутых решетчатых оград набережной, но уберечь свой долгий шпиль с крестом было не в силах. Вот многолюдный вход, над которым нависла громада с желтыми окошками, и в гардеробе, в тесноте и шуме, Филюшин вдруг задумался с туфелькой в руке, сидя на корточках и глядя на окоченевшие пальчики за тонким, прозрачным, черным чулком, и потом, среди многоголосия вечерних театралов, среди бестолковых трубных и скрипичных звуков из оркестровой ямы и ослепительного золотого сияния ярусов, прошептал Тоне в ухо: "Тонечка, выходи за меня замуж", - и Тоня почувствовала под ладонью ворсистый бархат кресла. А потом перед монументальными декорациями Штоколов с Годуновым тяжеловесно рвали глубинные страсти, оба тучно кренясь и выразительно стреляя в партер размалеванными глазами. И вот, когда Бориски в который раз откинулись назад, упершись в Тоню животищами, взмахнули руками и эпохально пропели вверх, к тросам и лестницам: "О-о-ыы-ы!" - из Тони, так и не сумевшей преодолеть условность искусства, брызнул в оркестр астматический хохот, и какой-то интеллигентный трубач отнял от губ мундштук и внимательно посмотрел на нее, и Тоня хотела указать ему на дирижера, мол, не прозевай, но от этой мысли и вовсе сползла вниз, накрылась руками, и потом ее еще долго трясло. В буфете Филюшкин дал ей два бутерброда с красной и черной икрой и сказал, что ему было стыдно. В узком просвете штор с воланами по кромкам Филюшин видит бледное дождливое утро. Он проснулся, как обычно, за мгновение до сигналов электронного будильника. Отключив его, Филюшин прячется в теплой постели, льнет к жене, не признающей ночных одежд. За этот нежный и гладкий жар ему хочется перецеловать жене все двадцать пальчиков.

- Ты, кажется, переползаешь? - спрашивает Тоня, не открывая глаз.

- Да, миленькая, - шепчет Вадим, беспрерывно целуя жене спину.

- В чем же заминка?

- Тут... немножко только...

- Слушай, я спать хочу.

Тоня перекатывается к стене, подбивает плечом подушку, невесомо падает в сладкий утренний сон. Но едва упала, вновь склонился муж, целует глаза.

- Мы пошли. А ты, вероятно, проспишь.

- Увольнительную выпишу.

- Пообедай как следует. Денег не жалей.

И снова сон. А в десятом часу утра общежитие пустеет. Напор душа прекрасен. Местечковый реализм отпускает грехи, неожиданно даруя горячую воду. Чувства Тони под горячим душем подобны поплывшему воску. Она долго чистит зубы, стараясь справиться с внезапно вспыхнувшими тревогой и стыдом. Не получается. И вот она соглашается стать изменницей мнимому и начать новую жизнь, лишь бы на душе стало тихо и ровно. Ее мучает призрачное: вчера вечером горожане обступили автомобиль, но не по своей воле; они с облегчением не смотрели бы, однако из-за Тони не могут не смотреть. Она различает на их лицах не ненависть, не презрение, не брезгливость даже, а... смущение. Она прекрасно видит, как горожанам неловко. И вот все же она не позволяет разбушеваться обременительным раскаянию и стыду. Она же отныне начинает новую, реалистическую, народную жизнь. Опрокидывая на голову колпачок благовонной германской шампуни, Тоня с успокоением думает о том, что она простолюдинка, что она честно понесет по жизни свой крест, что какой же это утонченнейший кайф - в простолюдинстве своем не заботиться о духовном и физическом тонусе, не дурить голову истинной печалью о достойном будущем крохотного Филюшина с умными, родными глазами-вишенками, не ставить перед собой серьезных, трудных целей, а смириться; какое же это уютное удовольствие - обабиться и жить честно, по-народному, без затей, сидеть потной в коридоре и пошло негодовать. Она думает о том, что обижает мужа, что пора бы ближе сойтись с соседями по блоку: работяга Петр, который, смердя потом и каким-то навозом, притащил в блок четыре мешка картошки и, счастливый на весь мир, крикнул Тоне: "Соседка, купляй половину!" - его жена, неряшливая, какая-то рябая, вечно чему-то улыбающаяся, и их рахитовый мальчик, ровесник маленькому Филюшину, молчаливый и добрый ребенок. Она полагает, что она частичка своего славянского народа, что любить свой народ - необходимость безусловная; она полагает, что она сама вовсе не чужеродная благородная опухоль (над мочкой правого уха, кстати); что она еще не отупела до крайности, а вот нынче-то и следует быстро и решительно отупеть до крайности, потому как это крайнее отупение - не отупение вовсе, а мудрая, полагает она, народная терпимость; а сколько успокоения, вдруг показалось ей, заключено в классическом шапкоушанистом оканье: "Не положено - стало быть, не положено". И когда она после душа надела тонкое, прозрачное, белое, с кружевом и бантиками и принялась варить пахучий кофе, в ее мозгу еще долго и бодро маршировало нечто православное, народное, славянское, достоевское, жалобное, политическое, и лишь последний глоток крепкого, весьма дорогого и удивительно прекрасного и вкусного кофе, рекламируемого вот уже второй месяц, мягко погасил всю эту пламенную чушь.

По цементной площадке у лифта разгуливали два ребенка, их мамы в домашних халатах сидели тут же на корточках. Тоня поздоровалась с женщинами и нажала кнопку лифта, почувствовав потный постельный дух, исходящий от женщин. Те сдержанно ответили. Распахнулась дверь крайнего блока, вышла еще одна женщина, тоже в халате и с ребенком и тоже какая-то очень прелая. Лифт задерживался.

- Как бы это сахар отоварить? - сказала одна из женщин.

- Я вчера долго стояла, - сказала другая. - Думала, не хватит.

- А я еще водку не отоварила.

- Мой в начале месяца отоварил.

- С первого цены подскочут. Людей будет мало.

- Нет. Все равно много.

- Вчера в универмаге утюги дава...

Тоня бросилась к лестничной площадке, чувствуя, как за спиной негодующе умолкли женщины. На нижних этажах она едва не вляпалась в чью-то блевотину, и тотчас желудок сжался в мучительный холостой рвоте: чашки кофе хватило лишь на жалкую пену в левом уголке губ. "Чертовы бабы!" - подумала Тоня, доставая носовой платок.

Из-за них ускользал другой великолепный смысл.




Глава вторая

Георгий Филиппович Греньков был, как у нас еще принято говорить, главным специалистом. В это пасмурное утро он сидел в своем кабинете и чесал уши, пытаясь решить один весьма щекотливый вопрос.

Вне всякого сомнения, Георгий Филиппович бывал уже счастлив. Счастлив мощно и, казалось, навсегда. В иные, особенно сладостные минутки ему даже становилось немножко плохо от ежеминутного ощущения своего счастья, и тогда он как бы прикладывал палец к губам и шептал судьбе: "Тс-с, миленькая...". Когда же наступило смутное время, каких только чувств не выносил Георгий Филиппович. Он любил повторять, по случаю и без случая, но всегда с раздирающей душу в клочки ненавистью, что враз постарел на десяток лет. Однако шли годы, и Георгий Филиппович снова заговорил сдержанно, тихо, редко, снова всем казалось, что он очень умный и, главное дело, очень интеллигентный человек, и снова он смотрел по сторонам не через вращение шеи, а чрез изящный поворот всего своего галстучно-пиджачного торса, и даже делал это еще более изящно, нежели ранее. С приятным удивлением Георгий Филиппович осознавал, что поднятая муть осела обратно. Правда, кругом продолжали пугать грядущими ужасами, но теперь он считал себя человеком мудрым, немало пережившим, особенно после того, как нежданно-негаданно возглавил весьма непростой отдел, что занимал весь пятый этаж с видом на Архиерейский парк и ратушу - вот почему Тоня всегда могла, замерев в своем удобном стуле-вертушке, с задушевной грустью видеть успокаивающий город в окне: маленьким существом находишься в том двенадцатиэтажном офисе, который с краешка одинокой скамейки вечернего парка проступает в вязком, черно-матовом тумане громадой медленно плывущих огней - красавец Титаник в атлантической ночи.

Итак, Георгий Филиппович сидел и чесал уши... но надобно упомянуть еще об одном важном обстоятельстве. В числе прочих Георгию Филипповичу нравилось энергично негодовать по поводу обилия пикантных изображений в городе; вдруг с получки, потея и краснея, купил в подземном переходе последний и невероятно дорогой экземпляр какого-то заграничного журнала и, в уединении рассматривая словно живые чулки Греты, которые дважды поцеловал - латинские буквы прочел по слогам, тыкая пальчиком,- был ошеломлен предвкушением острого наслаждения. Грета ожила и начала преследовать Георгия Филипповича по пятам. Везде, где бы он ни был, перед его взором возникали легкий румянец на невинном, чуть изумленном лице девушки, ее обнаженные бедра, ее невинно соединенные колени, туфельки и, конечно же, ее чулки. Ах, эти невыносимые газовые чулки! Они возбуждали у Георгия Филипповича какое-то дикое желание, более мощное, нежели просто желание близости. Они расшевеливали в теле такое раскаленное шило, что однажды Георгий Филиппович забылся и глухо простонал - несколько ответственных товарищей, сидящих рядом на совещании, покосились в его сторону. "Опять этот зуб",- сказал им Георгий Филиппович.

Считая Грету поначалу существом несколько низшим, хотел он каким-то образом облагодетельствовать эту девушку: жениться ли на ней, прогнав жену взашей, составить ли ей протекцию в своем проектном институте, покупать ли ей каждый день шоколадки, которые сам, тайком тягая из семейного бюджета "волков" и "рысей", частенько едал... Однако затем он подумал, что, во-первых, прогонять жену взашей было бы неосмотрительно, потому как, хоть он и был человеком счастливым, все же попадались изредка минутки пренеприятные - пришлет ли издалека весточку перспектива гибели красавца-института, хам ли оскорбит, а то и просто в салоне набитого автобуса дружно засмердит винищем из народных глоток, - и тогда Георгий Филиппович начинал ступать крайне осторожно, принюхивался, прислушивался, а пришед домой, всматривался очень внимательно в лицо жены. Замечая отменную невозмутимость своей супруги, Георгий Филиппович на непродолжительное время возлюбливал ее весьма крепко и отдыхал у семейного очага. Вот почему было бы неразумно прогонять жену в такую лихую годину, тогда как на Грету в этом смысле он особо не рассчитывал. Во-вторых, запускать Греточку в институт все же рискованно. А ну как Виктор Николаевич или Владимир Петрович, а то и сам Виктор Васильевич ею заинтересуется? Чего будет стоить тогда его протекция супротив протекции этих уважаемых товарищей! В-третьих, здраво рассудил Георгий Филиппович, может, Греточка на эти шоколадки и смотреть-то не станет, может, она там у себя такое ест! И тут ему сделалось горько и стыдно за то, что он, как у нас на Руси еще говорят, тварь ничтожная, смел претендовать на такую роскошную любовницу. Да с нею, быть может, сам какой-нибудь ихний сенатор дружит и протекцию ей делает. А то и президент! И взыграло в нем национально-патриотическое самолюбие. Возвращаясь домой, огляделся он у подъезда, извлек из "дипломата" журнал и оставил немало удивленную Грету на мокрой, облепленной увядшими листьями, скамейке. Потом встрепенулся: вдруг по отпечаткам пальцев его найдут и обвинят в распространении непристойностей? На всякий случай он спустился вниз. Журнал, естественно, исчез. За ужином жена говорила, что пора бы перевезти с дачи все яблоки, он же не спеша развлекался со свиной отбивной и думал: а ведь теперь-то его Грета пройдет многие чужие руки...

Ну а чесать уши уважаемому Георгию Филипповичу в это пасмурное утро было отчего: Виктор Васильевич объявил сокращение кадра. Мальцы, конечно, не в счет, размышлял Греньков, без них хоть сам иди в переход милостыню просить рядом с плейбоями. Хмыльниковой муж по автозапчастям связи хорошие имеет. Дыхнову бы - в самый раз, да нельзя, разводная и двое малолетних. Теперь, ежели что, такую вонь поднимет, пожалеешь, что тронул. Небось, фиктивно развелась. И вдруг!..

Георгий Филиппович вскочил и, возбужденный, зашагал по кабинету. Как все просто, открывал главный специалист Америку! Грета - это все игрушки, а она - вот, настоящая, в двух шагах, блузка утюгом пахнет!

Приказывая себе успокоиться, он немедленно позвонил в одно из трех просторных и ярко освещенных помещений отдела и пригласил Светлану Игнатьевну, давнего друга семьи влиятельного в здешних местах Виктора Васильевича. В свое время она была прекрасным проектировщиком; при Викторе Васильевиче для нее и вовсе начались годы тихие и размеренные. Ее великолепный дом на дряхлеющей улочке, ее офис, ее клочок земли, - нерасторжимо слились в среду обитания, вне которой она тотчас стала бы несчастной. Вольный и гордый художник, она бралась за наиболее трудную и ответственную часть общей работы; в остальном бездельничала в своем уютном уголке у высокого чистого окна, подолгу всматриваясь в промозглые сумерки и вспоминая, как перепаханные поля укутал сырой туман, сквозь который еще различим редеющий, промокший до нитки, лес.

Они тепло приветствовали друг друга, и Георгий Филиппович (возглавивший отдел лишь потому, что этого не захотела сделать сама Светлана Игнатьевна) усадил даму на ближайший к своему столу стул.

- Перед нами поставлена щекотливая проблемка, Светлана Игнатьевна, - сказал Георгий Филиппович. - Нам нужно сократить одну единицу. Мужиков, думаю, трогать нельзя. Дыхнову тоже нельзя трогать, такую вонь, - он залез в ухо и начал его вертеть, - разведет, не будешь знать, где спрятаться. Они только и умеют, что вонять. Чуть что, сразу детей своих вперед выставляют. А сами того и гляди, уснут за кульманом. Едят в рабочее время. Как ни зайду, то одна ест, то вторая. Вот если, допустим, Филюшину?

- Тонечку? - удивилась Светлана Игнатьевна. - Но она ничего не ест.

- Ничего не ест? Где же она обедает?

- Нигде. К ней иногда муж приезжает в обед и привозит шоколадки. Знаете, их еще по телевизору часто рекламируют.

- Это которые? А, эти, что ли?

- Ну, конечно. Филюшина частенько ест их в обед. Бредет по коридору, вся в себе, словно поэтесса, и ест эту шоколадку. Не понимает, лапушка, что лакомиться открыто такими шоколадками не совсем прилично. Честно говоря, мне нравится эта девочка.

- Вот как. А я как раз...

- Нет-нет, прошу вас. Вот разве что Хмыльникову.

- Нет. Хмыльникову - нет. Она неплохой работник.

- Я бы не сказала.

- А что это вы нашей прелестницей так восхищаетесь?

- А вы почему на нее набросились? Работник она не из худших.

- Но и не из лучших.

- Да у нас и нет лучших. Вот Хмыльникову и можно попросить.

- Да нет же! Ну что Хмыльникова! - досадуя и морщась, Георгий Филиппович взялся за другое ухо. Он не мог не советоваться со Светланой Игнатьевной, которая фактически руководила отделом. Это был первый случай, когда главный специалист пытался сделать по-своему. - Хмыльникова нужна мне, понимаете?

- Понимаю. Ведь у вас машина.

- О чем и речь. Вы уж уважьте меня, Светлана Игнатьевна.

- Хорошо. Но и вы меня уважьте. Не трогайте Филюшину.

- Далась вам эта девчонка! Что вы за нее так хлопочите?

- Мне кажется, вы что-то затеваете против нее.

- Что вы имеете в виду?.. Чего вы так смотрите на меня? Ну-у, Светлана Игнатьевна! Как вы могли такое подумать!

- Тогда в чем же дело? Почему именно ее?

- Ну, не знаю, - сказал он раздраженно. Светлана Игнатьевна была удивлена: Греньков уступать не собирался.

Зазвонил телефон. Георгий Филиппович ответил. Проницательная Светлана Игнатьевна увидела на его лице торжество, которое он тотчас постарался припрятать.

- Мне очень жаль, Светлана Игнатьевна. Честно, жаль. Филюшина пришла только что. Который у нас час? - играя бровями, он откинулся глубоко назад и посмотрел на часы, словно вблизи нечего не мог различить. - Ну, вот, второй. Однако же, согласитесь!

- А что здесь особенного? Может, у нее что-то случилось.

- Вы сами знаете, насколько строг Виктор Васильевич по части разных там опозданий.

- Мы можем с вами крупно поссориться! - тихо, но твердо сказала Светлана Игнатьевна, поднялась и направилась к выходу. - Я еще ничего не решил! - сказал вслед Георгий Филиппович, также поднимаясь. - Подождите, ну, что вы ско 'чите! Рассудите сами. Виктор Васильевич скажет, мол, что это у тебя, гуляют, понимаешь, полдня, а ты сокращаешь хороший кадр?.. Да постойте же! Ну, хорошо, хорошо. Пригласите ко мне Филюшину, пожалуйста, не сочтите за труд. Я побеседую с ней, а потом мы с вами примем окончательное решение.

Когда Светлана Игнатьевна вышла, Георгий Филиппович оставил свой стол и расположил себя спиной к двери, а лицом во двор с кусочком здания Совета и глубоким темно-зеленым оврагом, что так неповторимо пересек извилистой бороздой наш город. Георгий Филиппович не мог позволить себе такую роскошь, как ссора со Светланой Игнатьевной, но и мысль об отказе от своей щекочущей придумки приводила его в ярость. Он расставил ноги, руки также заложил за спину и начал слегка покачиваться, улавливая отдаленное веяние черного мундира, скрипучих блестящих сапог и допроса - не совсем гестапо, но что-то, по крайней мере, военное. Когда же за его спиной на короткое время отворилась дверь, впуская в кабинет шелест отдела, Георгий Филиппович ясно почувствовал начало реального воплощения своей придумки, и сердце его застучало громче. Он медленно обернулся, увидел отсутствующую и с острой мгновенной болью ладную Тоню, ее сверкнувшие в глаза колени, полюбил ее сей же миг и ощутил сильную потребность сделать для нее что-нибудь дельное.

Он неловко указал на один из стульев в ряду для посетителей. Тоня равнодушно села. Ее лицо отнюдь не сияло напористой улыбкой - рот был слегка искривлен, совершенно бесчувственный взгляд устремлен в плинтус противоположной стены. Разжижающая жалость охватила главного специалиста.

- Ну что, Филюшина, как жизнь? - произнес он, опускаясь рядом с уважительным и вкрадчивым полуоборотом к собеседнице.

Тоня подняла очаровательную головку с вьющимися локонами, сквозь которые Греньков видит нежную шею своей подчиненной.

- Что же ты молчишь?

- А что говорить?

Он видит красивые глаза, опускает взгляд, но теперь уже видит узкую драповую юбку с большими легкомысленными пуговицами, расстегивающими ее снизу доверху, и тотчас начинает смотреть в сторону.

- Ты сегодня пришла лишь к обеду, - шепчет главный специалист, отчего он явно преувеличивает свои возможности. Но жалость к бедной девочке подобна легкому благородному вину - Георгий Филиппович удивительно счастлив сегодня.

- Спасибо вам, - говорит Тоня и прикасается к главному специалисту ладошкой, в результате чего тот страстно желает одним махом решить все проблемы молодой сотрудницы.

- Я преклоняюсь перед вашим мужеством, - говорит он. - В наше время не раскиснуть, не распуститься. На такое способна не каждая женщина.

- Спасибо, Георгий Филиппович. Вы чуткий человек. Ваше доброе слово поддерживает в трудную минуту.

- Слушай, это... Идите работать, и я никому не позволю вас обижать.

Она поднялась и поспешила к выходу. И главспец решился.

- Тоня, послушайте. Не подумайте ничего плохого. Я вас уважаю, понимаете? Вы... не хотели бы поехать в эти выходные на Лосвидо? В пятницу вечерком уедем, в субботу вечерком приедем. Осенний лес, озеро. Лодку возьмем, - говорил он и не смел взглянуть на нее.

- Я слышала, там прекрасный отель. Достать туда путевки невозможно.

- Как невозможно! Я могу это сделать! - оживленно сказал он, приближаясь к ней. - Вы согласны?

- Я подумаю, Георгий Филиппович. Это серьезное предложение.

- Конечно, конечно! У вас больше не будет никаких проблем в этом институте. Я обещаю вам полное содействие, даже если вы... это, в любом случае. Тонечка,он понизил голос и коснулся локтя сотрудницы, - месячишку-другой спустя мы с вами могли бы подумать о месте Шибеко. То есть, не просто подумать, а, так сказать... В общем, я это устрою. А оклад я вам уже сейчас повышу.

- Вы удивительный человек. Я буду благодарна вам всю жизнь. Что касается Лосвидо... Я вам завтра скажу, хорошо?

- Да. Хорошо, - отрывисто произнес он, дернулся было, но ни на что большее не отважился.

Едва Тоня вышла, Греньков закружил по кабинету. Ну, на-адо же!.. Вся жизнь Георгия Филипповича озарилась таким чудесным светом! Окружающая действительность показалась ему прекрасной, все люди - умными и культурными, Республика же - красивым европейским католическим государством, сказочное будущее которого не в состоянии представить даже, как у нас говорили в прошлом веке, самое пылкое воображение.

Зазвонил внутренний телефон.

- Да-да! - громко и вальяжно ответил Георгий Филиппович.

- Чего орешь?

- Ах... ха-ха, Виктор Васильевич! А мы вот тут со Светланой Игнатьевной обсуждаем возможную кандидатуру на сокращение.

- Филюшину не трогать. Понял?

- Бог мой, Виктор Васильевич! Я и не собирался ее сокращать.

- Собирался, я знаю. Короче, сокращай кого хочешь, но не ее.

- Без проблем! Разве я когда вас ослушался, ха-ха-ха!

- Слушай, Филиппович. Развеселился ты, я гляжу. Я сказал: Филюшину не трогать. Вообще не трогать. Ты понял меня?

Георгий Филиппович замер, оскалив рот. Главспец понял: это катастрофа.

- Виктор Васильевич, - хрипло произнес он, - погодите, не надо. Ни о чем и никогда я вас так не просил, как сейчас...

- Идиот! - возмущенно рявкнула трубка. - Ты мальчишка, придурок! Ну, теперь я вижу, что Светлана ничего не придумала.

- Ей-то что!

- Не, смотрите, он мне дерзит! Ну, ты вообще демократ!

- Я вам не дерзю, - мрачно сказал Георгий Филиппович, тяжело опускаясь в кресло. - Не держу. Я все понял.

- И голос какой! У тебя там что, конец света? Даешь, Филиппович. Что там за баба, надо глянуть хоть одним глазком.

- Вам Светлана Игнатьевна не разрешит.

Виктор Васильевич задумался. Затем удивленно спросил:

- Это в смысле как?

- Она решила покровительствовать Филюшиной.

- Гм... Ладно, пусть что хочет, то и делает. Кстати, Филиппович, скажу тебе одному военную тайну. Сидорович собрался уходить. Соображаешь?

- Да, - безразлично ответил Георгий Филиппович.

- Но, сам понимаешь, все зависит только от тебя самого.

- Я понимаю.

- Ну, и молодец.

Георгий Филиппович медленно опустил трубку. Он был глубоко несчастным человеком.

В белой раме - полотно, от которого не отстранить лица: все дышит ароматным холодом, над пушечным жерлом котельной завис яркий клуб дыма, в черном небе склонившийся к югу, огни Сан-Луиса - россыпью, а справа - два огонька медленно движутся к нам, исчезают и вновь появляются, чтобы вскоре тронуть морозную тишину, обернувшись перед окном автомобилем.

Она уже забыла, какими бывают солнечные дни; ни в октябре, ни вот уже в ноябре их нет и не было. Случалось, бледная, слякотная муть высасывала из тела силу. Но случались и мгновения, когда в этом неподвижном и мутном Тоня сама застывала в состоянии сильнодействующего покоя - имитатор счастья, состояние притягательное, как наркотик. Наяву сердце едва ли не останавливалось, руки тяжелели и отчего-то наоборот холодели, и наступала та тысячная секунды, в которую Тоня отрывалась от земли и окуналась в пелену ненастного дня; только растворение требовало такого расхода энергии, что Тоня сдавалась: нет, не прорваться. А возвращаться уже казалось ужасным: вот кольнула жалость к мужу, отчего не отправилась на нижний этаж за водой, а затолкала грязную посуду в холодильник, вот преподнесла себя с воображаемой подарочной лентой Вадиму, вот он начинает ронять с уст своих бред... а за стеной, менее чем в полуметре, то есть по существу в той же постели, - мужской истеричный визг, сдобренный диким матом, от которого становится тоскливо и стыдно, и жар превращается в лед. Не следует не обращать внимания: Петр скоро вернется к своему неугомонному ребенку.

Из Китая мама приехала в последних числах ноября. Волнуясь и гадая, что может быть на этот раз, Тоня с утра пораньше спешила к родителям. Но на этот раз была прежде всего боль: изможденное, морщинистое лицо матери и ее смятение. Слушая ее рассказ, которому вроде бы полагалось возбуждать увеселительное удивление, Тоня вдруг поняла, что эта коммерческая поездка обернулась для матери жестокой растерянностью вообще, ежедневным отныне ожиданием неких катастроф. Тоня начинала подозревать, что матушка втайне считает себя виновной, потому-то и сжигает себя в таких грязных поездках. Вместе с темами отчаяния и мести грустными семейными вечерами Тоня вынуждена была проходить и эту: кто виноват? Сейчас, ужасаясь покорной подавленностью мамы, она думала: будет справедливо, если за все ответят мужчины. По максимальному счету. Из рассказа матушки Тоня отчетливо представляла, насколько эти, например, безобразны уже физиологически. В Иркутске они едва не изнасиловали приблудную леди из соседней группы - леди хлестала их водку наравне с ними, а потом, когда за нее взялись, устроила переполох. Вот ей морду и набили. Когда наш "Икарус" покинул Москву, его прижала к обочине милицейская машина. В автобус вошли двое красивых парней в штатском. Они были вежливыми, вертели в руках пистолеты и предлагали за благополучное пересечение кольцевой уплатить пошлину. Наши грозные пьяницы и матерщинники поджали хвосты, первыми уплатили "пошлину" и еще суетливо собрали деньги с остальных, российские, разумеется, не переставая восхищаться вежливостью и благородством московских хлопцев. В этой трусливой тишине одна дама начала смело возмущаться. Мужички зашикали на нее, но их готовность услужить так развеселила парней, что они разрешили этой даме не платить. За проявленные, как они объявили в микрофон водителя, гордость и храбрость. Потом долго ехали в трезвом стыдном молчании; а уже в Смоленской губернии пили вовсю. Орали песни, раскачивали автобус.

Но поутихла боль - все уже не казалось таким безнадежным. Мама вскрыла баулы и среди прочих вещей для отца, деда, обоих Вадимов и для продажи отыскала сапожки спортивного стиля, джинсы, красную изумительную куртку, перчатки из ангоры и еще красивый и легкий свитер, тоже из ангоры. Ура, обрадовалась Тоня, отныне эти вещи становились ее боевой формой, в которой она будет мобильно сражаться. Теперь она нехотя покидала постель, когда за Филюшиными захлопывалась дверь, - над журнальным столиком дымок вьется, комната полна кофейного благовония, - влезала в джинсы и в теплый пушистый свитер и отправлялась чистить зубы. Отопление здесь было условным, мысль о городской бане побуждала чесаться, и, промокнув полотенцем лицо, Тоня раздраженно обращалась к своему вечному спорщику-невидимке: "Может, тебе еще и окно заклеить крест-накрест!"

Одним словом, прекрасная боевая форма. Ведь тонкие платья остались невостребованными. В тот поздний вечер, после беседы с Георгием Филипповичем, Тоня листала энциклопедический словарь города. Каким все казалось прямолинейным, черно-белым, теплым и вечным. Вот улочка, весьма странная, архитекторы мира могли бы рассматривать ее с неприлично разинутыми ртами. Вот еще такая же улочка, и еще, и еще - многие приятные мгновения, изгнание навсегда тревог, придумана новая игра, которую сей же миг заманчиво проявить реальностью, благо, случай подходящий. А вот из черной "двадцать первой" "Волги" выходит новорожденная знаменитость с высокой прической, с неловко сведенными коленями, в облегающем платье без рукавов - мода века. У задней дверцы выстроился ряд не то дородных, не то сердитых, не то важных мужчин в темных костюмах. Впрочем, этот, который лицом к нам, сухонький и шустрый. Улыбка до ушей. Суетился, должно быть, больше всех. Сейчас мужчины согнутся и подадут свои руки даме. А у вас были высокопоставленные любовники? Вы бы пробились без них? Расскажите о своей тайной жизни. Попытаемся проникнуть сквозь спины мужчин в другое мироздание, где наслаждение нежит людей. Тоня откладывает книгу, оглядывается в чуть освещенной комнате. Филюшины спят. Она распахивает халат, оглаживает ноги, живот, медленно сползает с кресла и, униженная и недобитая, перемещает тело, различимо дыша в тишине, к шкафу, выдвигает нижний ящик, нет, надо другой и, всё переворошив, извлекает консервативные вещи, перешедшие в разряд бабушкиных аксессуаров. Держится она стойко, чтобы не проронить ни звука. Прижимает к телу старомодные вещи и думает о Георге Филипповиче. Здесь, на полу, ее добивает резкое, лучшее в мире наслаждение. И следующий день, такой же сырой и холодный, должен был стать первым днем новой жизни. С утра все было обворожительно четким и правильным. Тоня проснулась честной советской женщиной, и от многократного проворачивания этого перпендикулярного факта в ее теле тлела всегда готовая искорка. Вот прошла торжественная минута, после чего Тоня надела строгое платье и принялась готовить легкий завтрак для сына и мужа. Она держала спину прямо, Союз Советских, была сдержанной в движениях, Социалистических, сосчитала деньги, распределила их по кошелькам и отправилась будить своих мужчин. Напрягая сонные глаза, Вадим внимал ее наставлениям и ничего не мог понять: о каких-то пустяках говорила жена, он и сам знает, что надо сегодня сделать, и в двадцать раз больше надо сделать, нежели то, о чем просила Антонина Алексеевна, инженер-проектировщик, Республик, молоденькая женщина, схема соединения внешних проводок, трамвай номер восемь пасмурным утром, Президиум Верховного, и если крохотным движением выгнуть поясницу, а коленом нажать на колено, мы ощутим, как белоснежные нежные аксессуары шестидесятых прикасаются к телу, в то время как на трамвайное окно дождик наносит бледную косую штриховку.

Дождик беззвучно царапал сплошное высокое окно. Тоня плавала в слепяще-белом ватмане, в нескончаемом шорохе отдела. Иногда она вставала, и, когда переходила от окна к окну, прикосновения продолжались, а никто об этом не знал. Подошел человек, Тоня смотрит на его губы, они неслышно двигаются. Через плечо этого человека она видит, как неторопливо идет к своему кабинету Георгий Филиппович. Он серьезен, важен, левую руку держит в кармане пиджака.

Говорит радиостанция Союдис, сообщил ни на секунду не умолкающий динамик в одиннадцать часов, и Тоня решает пойти к Георгию Филипповичу не дожидаясь приглашения.

- Хорошо, что вы пришли, - сказал главный специалист, оставаясь задумчиво сидеть за столом. Я хочу поговорить с вами.

Тоня не могла не заметить, что Греньков изменился со вчерашнего дня. В нем появилось что-то от президента Горбачева: обидчиво сжатые губы, поумневшие глаза, терпимость на грани срыва, перекипевшая в растерянность.

- Что-то произошло, Георгий Филиппович? - прервала она первой несколько двусмысленное молчание.

- Нет. Почему вы так решили?

- Показалось. Я подумала над вашим предложением. Вы отнеслись ко мне с таким участием. Было бы неблагодарно с моей стороны не ответить тем же.

- Не надо, Тонечка, - вдруг мрачно сказал Греньков.

- Георгий Филиппович, дорогой, вы меня не так поняли! Я не из простой благодарности! Вы благородный человек! Я очарована этим! Благородство - какая же это нынче редкость!

Георгий Филиппович пришел в сильное нервное возбуждение. Он опустил голову, закрыв лицо ладонями. Потом он сказал:

- Но послушайте. Я должен вам все объяснить. Впрочем, нет. Я не могу вам всего объяснить. Понимаете, есть один человек. Он подозревает. От этого человека зависит мое положение.

- Это жена?

- Нет! - Георгий Филиппович замахал руками и даже рассмеялся. - Кто угодно, только не жена. Что, жена. Если бы, жена.

- Значит, это Виктор Васильевич?

- Давайте не будем об этом говорить. Это не Виктор Васильевич. Не совсем он, во всяком случае.

- Тогда больше некому.

- К сожалению, есть. Мои слова насчет оклада и должности остаются в силе. При первой же возможности, так сказать.

- Так знайте же, милый Георгий Филиппович, что при первой же вашей возможности я всегда, я... - она отвернулась и тихо добавила, - всегда почту за честь и счастье отблагодарить вас.

- Тоня! - воскликнул Георгий Филиппович, сильно сжимая шариковую ручку. - Мы еще что-нибудь придумаем. Всегда можно что-нибудь придумать. Я сделаю это обязательно!

- Хорошо, Георгий Филиппович. Помните, что за этой стеной находится женщина, горячо вам благодарная.

- Да, хорошо! - он посмотрел на ее ноги, и шариковая ручка треснула. - Я вам, Тонечка, тоже горячо благодарен!

- Вот еще! Отчего же?

- Есть отчего! Рядом с вами я чувствую себя другим, высоким таким, знаете. Только не смейтесь, пожалуйста.

- О, какой может быть смех! Я уважаю вас!

- А я?! Я тоже уважаю вас и... - он едва не сказал "люблю", - и вот еще что. Я постараюсь сделать для вас все возможное в этом институте.

Внезапно отворилась дверь, и в кабинет вошла Светлана Игнатьевна.

- У вас совещание, Георгий Филиппович? - сказала она как-то чересчур риторически и направилась к столу главного специалиста. Она обошла стол и выглянула в окно. - Как я люблю такую осень.

Греньков сделался совсем мрачным. Расположение этих людей в кабинете казалось Тоне странным. Она была и вовсе изумлена, когда Георгий Филиппович виновато глянул на нее и вновь потупил взор. Она ждала его распоряжений, а не Светланы Игнатьевны. Та продолжала смотреть в окно. Потом поежилась и сказала, не отрывая взгляда от унылого и действительно прекрасного парка за окном:

- Когда же затопят, черт бы их всех побрал. Идите, Филюшина. Что вы здесь сидите?

- Да, Тоня, идите, - сказал Георгий Филиппович. - Значит, мы договорились: никаких больше опозданий. Тоня бесшумно скользнула со стула. Напоследок она обернулась: на нее внимательно смотрела Светлана Игнатьевна.



Скрипуче и медленно сворачивал трамвай. Его окна изнутри покрыты слоем крошащегося инея, салон освещен тускло и желто. В черном декабрьском городе, где тело вяло, а голова тяжела и ломит в висках, немо давит мороз. Тоня любит эту снежную тишину и колючую сухость, прессованный меленький хруст под ногами, замерзающий, ослепительно-белый в лучах прожектора клуб в самом верху морозного неба.

Боевая китайская форма выше всяких похвал. Ее можно быстро надеть, так же быстро снять, в суровый мороз в ней тепло, а в очередях - не жарко. Она удобна, легка, она эстетична и немаркая. Одно дело двигаться в тяжелой шубе или тоже нелегком и безобразном пальто, проклиная все подряд, другое же - ловко маневрировать в куртке, ничего не замечать, уходить в себя и таким образом поступать очень умно. Поднимая голову в очереди и возвращаясь, Тоня осматривает дурного цвета пальто, потемневший песцовый воротник с каплями расстаявшего снега; из глубин воротника сейчас вылезет маленький человек и, ухватившись руками и ногами за волосок песца, начнет раскачиваться и поглядывать на Тоню. Она его сдует, он упадет за шиворот - женщине будет щекотно. Но женщина оборачивается и сердито смотрит. Тоня вновь опускает голову и уезжает.

А намедни боевую китайскую форму одобрил сам Виктор Васильевич. Запустив ладошки в карманы джинс, Тоня опускалась по лестнице, сверкая своими джинсовыми коленями, - на одном из верхних этажей ее привлекали плакаты гражданской обороны, на которых с наступлением всемирного потопа перпендикулярные мужчина и женщина проявляли чудеса прямоугольности. Вдруг на лестничную площадку высыпали взволнованные мужчины. Иные бросились навстречу Тоне и увязли на бесшумном и тяжком подъеме, а иные - стремглав вниз, загремев по лестнице, как стадо диких слонов. Последний мужчина никак не мог выбрать кардинального пути: откинул назад воротник, успокоился, задумался, потирая подбородок; но все же не выдержал и дал стрекача, в силу своей нерешительности больно зашибив коленку о перила. И тут с пылу и жару выскочил огромный и злой Виктор Васильевич. Тоня поняла: главный гонял курильщиков.

- А ты кто? - с ходу набросился главный инженер.

- Это я, Виктор Васильевич, Тоня, - жалобно произнесла Тоня, весьма оробев. - Неужели не признали?

- Тоня?! Что значит, Тоня!.. А-а, Филюшина, что ли?

- Да, так точно! Я тут ходила было... - она указала головой наверх, но сразу же осеклась: общеизвестно, что Виктор Васильевич распекал также и любителей разгуливать по офису.

- О, слушай. Ты мне нужна, - и Виктор Васильевич довольно бесцеремонно осмотрел Тоню с ног до головы, словно и она была его собственностью как небольшая часть института. - Тут моя Наталья приболела. Ты быстро пишешь?

- Ой, медленно.

- Отлично. Будешь сейчас вести протокол. Я позвоню Гренькову.

- Виктор Васильевич, у меня задание.

- Ерунда. Другие сделают.

- Но я сегодня не в форме.

- Это в каком смысле?

- Мне будет неловко сидеть на совещании в таком виде.

Широко отстранившись, Виктор Васильевич снова осмотрел Тоню.

- Пошли, все класс.

Он помчался по коридору, увлеченный идеей сделать из Тони стенографистку. Тоня едва поспевала следом. - А Наташи и завтра не будет?

- Конечно. Печатать умеешь?

- Умею.

- Ну, тогда я возьму тебя на время к себе.

- Ой, здорово как! Секретарша - это, должно быть, так интересно. Неужели мне предстоит попробовать? Даже боязно немножко.

- Не бойся, я буду рядом. Постой-ка! - прибавил он ходу. - А что если в самом деле сделать из тебя секретаршу?

- Это, должно быть, так ответственно.

- Решено. Приходи с утра в приемную.

- А Наташу куда вы денете?

- Не твоя забота. Я давно уже хотел в отдел ее вернуть.

Виктор Васильевич Абрикосов был человек решительный во многих отношениях. Он обладал одним удивительным качеством: твердое и ясное представление о том, как надо жить, он имел уже в отрочестве. Учитывая его скромные умственные способности во всем остальном, можно смело утверждать, что Виктор Васильевич Абрикосов достиг в своей жизни головокружительных высот. Ведь он был руководителем проектного института республиканского уровня и состоял в компании самых влиятельных людей города. Было время золотое, когда в самой Москве знали, кто такой Абрикосов! Да и нынче, в век серебряный, к республиканскому начальству Виктор Васильевич ездил не на чем-нибудь: новейшая институтская иномарка с тонированными стеклами и алым слепящим окрасом являлась предметом зависти многих ответственных товарищей города, чьи заведения находились даже в лучшем положении, нежели институт Абрикосова. Рано, весьма и весьма рано Виктор понял, что ни один день в его жизни не должен быть прожит ему во вред. Он не ринулся с умилением глотать книгу за книгой, потому как знал уже в ту пору, что сия пища - вздор совершеннейший. А поскольку в те божественные годы массы еще не подозревали, что ' со временем станет для всех сословий английский язык, Виктор занялся прежде всего своим здоровьем, следуя известной воспетой мудрости: "Береги платье снову, а здоровье смолоду". Поразительно, просто невероятно, просто чудо из чудес: юный Виктор, этот будущий зубр Абрикосов, находил медитационное удовольствие в размеренном и четком распорядке дня. Десятичасовой сон, необременительные занятия физкультурой, правильное и умеренное питание, а главное, совершенно бесстрастное восприятие окружающего мира - вот что явилось надежной, как сталь, основой будущей карьеры Абрикосова.

Следующим его шагом в постижении вселенной была та истина, которую Виктор открыл накануне школьного выпускного бала, а не в тридцать лет: сделать карьеру в нашем душке-государстве поразительно просто, до смешного просто, до неприличия просто. Но то, что карьера в те годы валялась под ногами, замечали немногие... Виктор вдруг обнаружил в себе огромную любовь к людям. Не то чтобы ко всем людям, то есть совсем не к человечеству, а... к тем отдельным людям, которые будут способствовать его успеху. Но перед нами не традиционное холуйство, не совсем угодничество - это было особенное душевное состояние: мощная любовь к будущему ареалу, в котором Виктор собирался обитать вместе с отдельными людьми в блаженстве и неге. Как изначальная, природная женщина испытывает наслаждение от того, что она рабыня у господина, так и Виктор вдруг остро прочувствовал всю прелесть своего рабства у господ, которые, вволю нарезвившись над ним, должны были и его сделать господином. Таким образом, карьера Абрикосова не разрабатывалась в деталях и чертежах, а складывалась словно из ничего, играючи; она делалась не умом, не усилием, не ломкой самоё себя, а светлым чувством жизненной радости и любви; она не делалась вообще, а слагалась, как песня. Кто еще умел так искренне любить выскочившую пуговичку в ширинке отдельного человека, как это делал молодой, подающий надежды Абрикосов!.. Тут Виктор боролся с глупейшим и неуместным чувством к одной школьной девочке, отчего злился на себя и хотел покусать себе руки, но когда добрая и ясная перспектива открылась ему и он замер, очарованный, с исторической высоты наблюдая, как он лихо выбьется из грязи в князи, то едва не заскулил от счастья. Он стал дурашливым, словоохотливым и даже любезным кавалером. Выпускной бал не омрачился грустью ни на мгновение - что такое школьная девочка, когда весь мир должен был пасть к его ногам.

И наконец, третье изрядное качество позволило Виктору Васильевичу добиться в жизни успеха. Он служил. Он служил вдохновенно, словно поэт. Вне этого служения он не мог бы существовать физически. Видели бы мы, с какой преданностью стоит Виктор Васильевич в президиуме, когда хриплый динамик изрыгает два гимна подряд! В актовом зале началось торжественное собрание, работники института повставали со своих кресел - кто просто стоит и ждет-не дождется, чтобы вернуться к содержимому своего носа, кто коленку чешет, иной тайком испепеляет взглядом начальство; Абрикосов же в эту поистине волнительную минуту служит: он держит смирную стойку, чуть подался вперед, чуть задрал подбородок, весь напружен, горд и счастлив бесконечно. А скажи ему в ушко вольное словцо - сейчас отрежет тебе голову. С каждым таким стоянием Виктор Васильевич лишний раз убеждался не только в святой правоте того, чему он служил, не только в своей личной компетентности, но и в своей, главное дело, порядочности. Особенно ретиво он служил накануне отмены таких собраний - предчувствовал, должно быть.

Итак, Виктор Васильевич привел молоденькую подчиненную в свой кабинет и указал место, где той предстояло вести протокол. С левой стороны просторного и светлого кабинета главного инженера были: диван, два кресла, сервант с книгами и телевизором и обитая дермантином дверь в опочивальню; с правой - длиннющий стол со стульями, полированный, с двумя графинами, за чистейшим стеклом которых плескалась ржавая городская вода; в центре - монументальный стол самого руководителя, полукруглый, с верхней палубой, соединенной с нижней короткими резными стойками, с изящным приделком, на котором расположились три телефона кучкой и один большой и красивый в сторонке, - ах, красавец-стол! В дальнем правом углу, у последнего окошка, где когда-то глухо и бледно барабанил дождик, находился еще один стол, небольшой, открытый со всех сторон и располагавший скромную секретаршу с ровной спиной к серьезной работе. За этот стол и была посажена Тоня.

- Пиши самое главное, что будут говорить, - сказал Виктор Васильевич, долго устраиваясь на своем месте. Какие-то вещи он убрал в стол, какие-то, наоборот, извлек на поверхность. Меж тем за дверью множились шушукающие голоса прибывающих товарищей.

Кажется, Виктор Васильевич устроился вполне основательно и стал смотреть на Тоню. Та выпрямила спину и покорно ждала.

- Кофе будешь мне варить, - сказал главный инженер, сурово глядя на новенького секретаря.

- Обязательно, Виктор Васильевич. Все буду делать, что ни прикажете.

- Ну. Я люблю кофе. Чай не люблю.

- Ой, а я так люблю кофе, вы не представляете! Я его столько пью - конь свалился бы, наверно.

- Ну так. Дурная, что ли?

- Ах, Виктор Васильевич, вы будете довольны мной! Я завтра надену красивое платье.

- Правильно, хвалю. Будешь стараться - не пожалеешь.

- Буду, Виктор Васильевич. Я понимаю, на какую ответственную и прекрасную должность вы меня назначили. Я так взволнована. Мне здесь так нравится.

- А-а, ты еще не все видела. У меня там, - он указал на дверь с дерматином. - Но это потом.

- Как я вам благодарна! Такая интересная работа! Вы... вы прекрасный и благородный человек, Виктор Васильевич!

- Ну, хм.

- Вот только перед Наташей неудобно.

- Ну-у, ерунда! Даже не думай об этом. Слушай, иди сюда, - главный инженер понизил голос и, заулыбавшись, подался в сторону Тони. - Греньков... он что... это?

- Георгий Филиппович? - невинно спросила Тоня, быстро и безуспешно пытаясь сообразить, как лучше и тоже туманнее ответить: да, приставал или нет, что вы, ни в коем случае?

- Да, Георгий Филиппович... Ну, ладно, это я так. Зови их, пора начинать.

Тоня прошла к выходу, с восторгом представляя, каким именно образом она будет ступать по этому мягкому ковру завтра, в туфельках и тонком платье.

Она собралась, потянула на себя дверь... но пришлось миновать темный коридорчик и открыть еще одну.

- Товарищи, - сказала Тоня милым голоском в приемной. - Виктор Васильевич начинает совещание.

Руководящие товарищи начали неслышно заполнять кабинет. Виктор Николаевич вошел не спеша, важно, с тонким аристократическим удивлением проводил Тоню взглядом, когда та возвращалась за свой столик; Михаил Максимович вошел энергично - очень компетентный и работоспособный товарищ; Владимир Александрович вошел так, словно его сейчас должны были кувалдой по голове огреть; Владимир Петрович вошел задом и задрал голову - там еще висело, то есть висело хитро: за спиною Виктора Васильевича уже не висело, а над входной дверью еще на всякий случай повесили; самый старый начальник Станислав Тадеушевич вошел пьяный, а самый молодой, Семен Иванович Сенечкин, - с чувством глубокого облегчения: слава тебе, Всевышний, еще покамест входим. Последним вошел Георгий Филиппович и осторожно прикрыл за собой дверь.

Нахохлившийся Виктор Васильевич грозно возвышался над могучим столом и наблюдал за своими молодцами. Когда все расселись (на диван и в кресла никто не сел) и притихли, Тоня проверила ровность секретарской спины, изобразила накрашенные губки, ножки расположила вместе и на носочках и приготовилась записывать. Но тут в ее очаровательную головку влетела шальная мысль: влезть с ногами на стол Виктора Васильевича, спиной к собравшимся, просунуть голову себе меж ног и, похлопывая себя по джинсовым ягодицам, внимательно посмотреть на ответственных товарищей.

Главный все собирался со своими резиновыми мыслями, когда Тоню сразил удушающий смех. Она съежилась, закрылась руками и беззвучно хохотала, совершенно не в силах прекратить это вопиющее безобразие. Ужас охватил руководителей.

- Гы-ы, - широко заулыбался Виктор Васильевич, довольный своей проказницей-внучкой. - Зеленуха еще.

Товарищи облегченно оживились и теперь уже смотрели на Тоню с умилением.

Яростным усилием Тоня подавила смех и промассировала лицо.

- Извините, Виктор Васильевич, - сказала она, вся серьезная и багровая. - Такого больше никогда не повторится.

- Ну, ничего, ничего, - сказал главный инженер и, покинув свое насиженное место, подошел к Тоне. - Так, пиши здесь: протокол номер...

- Восемь, восемь! - понеслось из-за длинного стола; однако Тоня заметила, что Георгий Филиппович на сей раз не кричал и лишь поглядывал на нее с грустью.

- ...номер восемь. От - сегодняшнее число. Теперь здесь: о сокращении кадра. Дров. Или дра?

- А скольких мы сокращаем? - холодно, аристократически спросил Виктор Николаевич.

- Тогда - дра. Здесь: присутствовали. Перепиши их фамилии. Всех знаешь?

- Ой, не всех.

- Кого не знаешь?

- Этого, этого... и вот этого. Виктор Васильевич назвал фамилии и вернулся за стол, после чего еще долго не начинал говорить и лишь двигал губами и издавал звуки.

- Ну, значит, вот что, - сказал он наконец. - Пришла беда и в наш дом. Прыгали они, прыгали и вот допрыгались. Я был... - он многозначительно потряс большим пальцем в потолок. - Мы там посовещались... Покамест один человек. Вопрос, товарищи, этот стоит на контроле, прошу иметь в виду! Но ежели и дальше так пойдет, то, конечно... Но я хочу сказать: они нам заплатят за все сполна! Они еще будут висеть вверх ногами! Верно я говорю?

- Верно! Заплатят! Подлецы!

- Повесим на первом же суку!

- Кол в грудь вобьем!

Виктор Васильевич жестом приказал молчать и продолжал:

- Вот так вот... И я еще вот что хочу сказать.

Отругав как следует тех, кто еще заплатит сполна, главный инженер предложил товарищам высказаться по поводу сокращения.

Первым вскочил Михаил Максимович и произнес гневную речь обо всем. Затем он предложил сократить двух юношей, которые год назад, принимая жизнь за чистую монету, целый день говорили на родном языке и совсем не реагировали на русскообразную речь Михаила Максимовича, отчего тот хотел записать им прогул, но юноши сказали ему, по-русски, что если он это сделает, они немедленно передадут материалы в "Аргументы и факты". Потом важно поднялся Виктор Николаевич и, тонко поинтересовавшись, до сколька мы будем терпеть это безобразие, предложил написать обращение к советскому народу. Тут же подал голос Владимир Александрович: поскольку наши кабинеты находятся на втором этаже, а мы живем в режиме военного времени, следует отключить лифты ', нечего инженера 'м жировать. Владимир Петрович хотел, чтобы все женщины принесли справки о своей небеременности, и когда ему сказали, что беременных сокращать нельзя, был весьма удивлен и долго ругался на дурацкие законы. Василий Александрович сказал, что у него погнила вся картошка, и все начали гадать-рядить, сколько будет стоить водка. Николай Маркович просил у Николая Кириаковича Копылца рассаду какой-то клубники, и Виктор Васильевич заметил, что у него клубника родит плохо. Станислав Тадеушович проснулся и сказал: "Ну-у, ты меня еще не знаешь". Все посмотрели на него и замолчали.

- Кто еще хотит выступить? - сказал Виктор Васильевич.



В тяжести и дневной серости декабря, где всегда можно сосредоточиться на жестком прикосновении холода, выхлопной гари автобусов, запахе прокуренных перчаток мужчин в трамвае или засмотреться на окоченевший воздух над тепловым выбросом цеха, она все же находила успокоение, в котором отдаленно веяло национальным и религиозным, веяло наперекор всякому тонизирующему неверию. Это призрачно или реально? Она стыдилась перед чем-то, что условно представляла всем миром, когда вроде бы убеждалась: это веяние призрачно. Но убеждения бесследно таяли, и она думала: нет, настоящее. Она надеялась, что это успокаивающее нечто, без постороннего наблюдения всего мира, без демонстрации, без многократного надавливания кончиком языка на больной зуб, припрятанное глубоко внутри себя, дорогое и важное, как главный нерв, и лишь при условии преданности слепой, веры бездумной, - разбавит густоту тяжести, тогда как разложи его на простые составляющие - сейчас смысл, надежда, удовольствие поблекнут под натиском логики и смысла здравого.

Еще два оскопочно-фугаснях разрыва. Пусть при этом она была в футбольном азарте между блоком, кухней и первым этажом с ледяной водой и без лифта на девятый, а также с потной майкой в ярких цветах, с номером яростного форварда и травяным запахом холодной осенней земли или пусть среди ночи она надевала на обнаженное тело теплый халат мужа и без конца носила крохотного сына с высокой температурой - все равно при каждом подобном разрыве она была в боевой китайской форме, с автоматом, оглохшей, пригнувшейся к изрытой земле. Она воевала честно, как могла. Война начинала сводить с ума. Уцелевший кусочек разума приказывал нажать на тормоз, но вот стало так малодушно-приятно отпустить все тормоза - когда она запихивала грязную посуду в холодильник, ее трясло в хорошо скрытой для стороннего наблюдателя ярости. Но этот сторонний наблюдатель все видел. Он гасил дрожь, внушал сдержанность. Тогда она была склонна порассуждать. Так, на унитазе она покаялась перед отечественными умными и сдержанными людьми. Здесь она соглашалась, что нравственная высота - это твое время, твоя судьба, твоя стойкость, а также твоя готовность безропотно пережить гибель ребенка, после чего покорно принять физическую боль и смерть. Но тут опять: к Петру пришел какой-то мужик, и они давно уже стоят возле туалета, в котором Тоня боится шелохнуться. Мужик раз двадцать говорит, что завтра принесет, а Петр раз двадцать говорит слово "ну".

Разошлись наконец-то. Тоня просит полить ей на руки.

- Какой же он скот, - говорит Вадим, назло соседям щедро расходуя воду из бака. - Не могли в коридор выйти? Спасибо, что хоть не матерились.

- Лучше бы матерились. Тогда бы и я вела себя проще.

- Но мы же не свиньи в хлеву! Слушай, откуда их столько развелось в нашем городе?

- Это их город.

- Еще чего! Я, конечно, тоже не аристократ, - продолжает рассуждать Вадим, запираясь в своей комнате блока с женой, - но я и не скотина из теплого хлева. Слава Богу, его больше нет.

- Хватит! Хватит об этом говорить! - кричит Тоня, и Вадим, увидев ее задрожавшие губы, умолкает.

Ночью бой продолжается, и чем нелепее, по ее мнению, могли показаться ее действия со стороны, тем упорнее она стремилась сделать то, что собиралась сделать. Морщины после этого боя проявятся не сразу, тогда как без чистого тела и строгой одежды советской женщины, секретаря руководителя института, дальнейшее теряло ту перчинку, без которой удовольствие невозможно.

В качестве строгой одежды советской женщины было выбрано единственное вечернее платье, теперь уже пригодное для общества несколько чопорного: торжественное собрание провинциальной городской знати в театре с официальной частью и спектаклем или благопристойный, зафрахтованный на один вечер, ресторан с милицейским нарядом в фойе. Всякий знает, сколь ритуальны широкомасштабные приготовления - свадьба, банкет, тот же театр с чопорной знатью в первых числах ноября. Перенести себя из постели в джинсы и в следующие пять минут мобильно двигаться к трамвайной остановке - это здорово, что что-то вроде счастья. Но сегодня нельзя было мобильно. Сегодня общежитие покидала молоденькая советская женщина, секретарь, а не китайский воин.

В трамвае Тоня пыталась унять нервное волнение - опаздывала! Когда совсем плохо становилось, она старалась сосредоточиться на аксессуарах советской женщины и еще раз осознавала, кем отныне является. К проходной гарцевала дамочкой, сложив накрашенные губки бантиком, отстукивая каблучками. Выразила легкое кокетливое нетерпение, когда старый охранник долго и сурово изучал ее пропуск. Она играла прекрасно, но, к сожалению, не замечала сумасшествия старика. Тот записал ее фамилию в журнал опоздавших, но все не пропускал - должно быть, хотел выколоть ее карие глаза. Он начал медленно и мрачно, но все быстрее и оскорбительнее. Он произносил в экстазе советские фамилии спасителей, подчас попросту путая боб с горохом. Он орал Тоне "ты", вспоминал партизанщину, ядовито шипел, провозглашая усатого и свинчивая кулак на кулаке. Он хотел навести в стране порядок, чтобы "инженера" не опаздывали. Когда же он начал злобно поносить дорогие Тониному слуху фамилии, она сама сошла с ума. Пожираемая бешенством, она крикнула старику:

- Пошел в задницу, сволочь красная! - и прошла через вертушку, которая, как оказалось, тоже давно не функционировала.

Она решила пойти к своему кульману и там посидеть у окошка. Действие фетишизма от частого применения заметно ослабело - все не казалось правильным и нежным, возникло искушение вернуться в китайскую форму.

Едва Тоня вышла из лифта, к ней поспешила Светлана Игнатьевна, очевидно, ожидавшая именно ее.

- Бедная, бедная девочка! - тихо, но с чувством сказала Светлана Игнатьевна, касаясь Тониного локтя. - Как же вы осмелились такое сказать! Ох, как рассердится Виктор Васильевич.

Тоня была изумлена. Вместе с тем участие этой женщины очаровало ее.

- Что же мне делать теперь? - сказала она слабым голоском.

- Не знаю, Тонечка. Но я постараюсь вам помочь. Пойдемте в кабинет Георгия Филипповича. Мы сейчас все обсудим.

Она вошла в греньковский кабинет вслед за Тоней и тут же щелкнула замком двери.

- Милости прошу, - прошептала Светлана Игнатьевна, указывая в неопределенную сторону и рассматривая лицо молодой сотрудницы; Тоня тем временем думала, что вот это и есть нормальные отношения между людьми.

- А где же Георгий Филиппович? - спросила она, усаживаясь.

Светлана Игнатьевна села рядом и опустила на ее коленку ладонь.

- Я люблю вас, Тонечка, и желаю вам только добра. Поверьте, я ваш друг.

- Спасибо, Светлана Игнатьевна, - сказала Тоня, глядя на руку женщины.

- Надеюсь, вас не смутит, если я скажу, что в курсе ваших дел.

- Нет, не очень.

- И прекрасно. Мы здесь все, как одна большая семья. Я имею в виду себя, Виктора Васильевича, Георгия Филипповича и вас, Тонечка.

- Боюсь, недостойна такой высокой чести.

- Достойны, и вы это знаете. Будьте умницей. Возможно, не всё еще потеряно. В нашем институте у вас могли бы открыться замечательные перспективы. Я обязательно похлопочу за вас, но как бы вам это сказать, Тонечка?

- Вы хотите сказать, что мне следует просить прощения у Виктора Васильевича?

- И у злосчастного старика тоже. Но прежде у Виктора Васильевича. И не просить, а умолять. На коленях, если хотите.

- На коленях?! Я... я готова это сделать.

- Ну что вы, - рассмеялась Светлана Игнатьевна, сообразившая в чем дело много позже. - Зачем так буквально.

Тоня не испытывала к этой женщине никаких недобрых чувств; напротив, неожиданно обнаружив у себя странную размягченность подле нее, непроизвольно накрыла своею ладонью ее ладонь.

- Я попробую. Я попытаюсь ему объяснить, что не собираюсь вовсе кого-либо защищать. Скажу ему, что так далека от всех этих событий.

- Вы лучше скажите, что тоже терпеть не можете тех людей, о которых кричал охранник. Скажите, что, мол, вы всё осознали и раскаиваетесь.

- Нет, так я не могу.

- Не понимаю, зачем вам все это надо. Ведь это так смешно и пошло. А главное, вредно для здоровья.

- А если я покаюсь, он оставит меня в секретаршах?

- О, конечно, нет! Такие вещи он не прощает. Но он оставит вас в институте, а в вашей ситуации это немало. Но какая вы славная девочка! Можно, я вас поцелую?

Тоня не успела что-либо сказать, как Светлана Игнатьевна надолго прижала свои губы к прохладному упругому Тониному рту.

Когда Светлана Игнатьевна отстранилась, чтобы отдышаться, Тоня открыла глаза и поспешно выговорила:

- Вы так же губите нашу Республику, как и...

Но ее снова начали целовать.

Светлана Игнатьевна ощущала прикосновение к своему лицу тонко пахнущих волос. Она осторожно прикоснулась всей ладонью к груди молодой сотрудницы.

- Меня ведь звал Виктор Васильевич? - подавшись назад и отводя руку женщины, промолвила Тоня.

- Ах, да. Я совсем забыла.

Тоня быстро шла в приемную, стараясь до поры не прислушиваться к новым чувствам. В конце концов, думала она на бегу, к чему мне высота, ведь я не мужчина.

В глубине просторного кабинета с видом на заснеженный овраг с голыми деревьями и шпилем ратуши, за своим столом сидел главный инженер. Тоня остановилась на полпути к нему - этот путь был выстлан ковровой дорожкой - и, увидев перед собой строгое, застывшее, как маска, лицо, вдруг лишилась своей внутренней правоты, которая до сих пор прощала ей какой-то тайный изъян; теперь она перестала чувствовать себя жертвой, и всякий имел право осуждать ее и умно и брезгливо кривить лицо, а она не имела теперь права кого-то не прощать или осуждать.

- Ну, что? - начал куражиться главный инженер. - Что теперь скажешь, милочка?

Теперь работа секретарши казалась ей двусмысленным и постыдным делом. Нежную и пушистую игру уничтожил старый придурок на вахте, но ведь кроме такой игры у нее больше ничего не оставалось. Значит, следовало глушить сомнения и стыд и побыстрее восстанавливать сломанную игру - хотя бы только умом, но все же мы понимаем сейчас, какие наркотические мгновения может доставить нам возрожденная игра.

- Виктор Васильевич, дорогой, понимаете...

- Да!.. - вскочил главный инженер. Я тебе не дорогой! Соплячка!

- В таком случае,- она прилагала усилие, чтобы ее голос не слишком дрожал, и на ее щеках проступили маленькие желваки. - Предложите мне сесть и не смейте орать. И я вам запрещаю тыкать...

- Ты-ы, дрянь! Стой, где стоишь! На кого рот посмела раскрыть! Раздавлю, как червяка! Пошла вон отсюдова!



Для нее наступило такое время, когда оставаться наедине со своими мыслями было невыносимо, а искать пристанища у семьи было еще горше: такими уж бедными казались муж и сын, что хотелось заплакать. Она прекрасно видела, что творится с мужем: Вадим не понимал ужасающей тщетности своей бодренькой стойкости и своего джентльменства. Тоня подумывала официально разрешить ему не быть джентльменом. Вадим любил оставаться подтянутым, не терять себя в быту, к тому же чудак совсем не мог пить, и вся гадость ударов оседала внутри, разъедая это молодое тело. За маленького Вадима она стала беспокоиться почему-то меньше, смирившись с поглощаемыми детскими легкими холодных цементных испарений. Отчаяние сменяло взрывное желание мстить, мстить и еще раз мстить - чувство, возможно, и примитивное, а все же нами не изученное, - после чего опять съезжались отечественные умные и роем слетались сторонние наблюдатели. Когда муж принес новогодний подарок профкома - дюжина простеньких конфет и маленькая китайская шоколадка - и ребенок тотчас эту шоколадку съел, Тоню будто саблей по лицу ударили. Она опустилась перед сыном на колени (так удобнее) и крепко прижала его. - Что с тобою? - спросил муж.

Она не ответила.

- Напрасно ты так. Они ведь хотели как лучше. Чем богаты, тем и рады, сама знаешь.

- Не надо такой радости. К чему лишний раз травмировать?

Ночью она подошла к детской кровати проверить, сухой ли, не раскрылся ли; не открывая глаз, мальчик сонно спросил:

- Мама, скажи мне честно: в Китае сейчас день или ночь?

Беспокойство выматывало. Она начинала ненавидеть зиму, которую всегда любила. В ненависти к зиме ей тоже мерещилась какая-то безнравственность. И все же краткий дневной свет и разреженность нездорового декабрьского воздуха раздражали.

Накануне Нового года мороз отошел к северу, уступив освежающей атлантической влаге. Начались туманы пятого времени года, так любимого четой Филюшиных. Вдыхая серую сырость, всматриваясь в мутную даль своей улицы, где исчезал контур трамвая, Тоня чувствовала себя значительно лучше. Бодрил ароматный влажный ветер, многими капельками океана проникающий сквозь кожу лица, и не было больше студеной сухости на улицах, кухонного пара, бьющего из форточек, - значит, прошли перевал, теперь идем к лету. Город был окутан благотворной атлантической взвесью. Таял снег, вокруг все было мутно-белым, черным и мокрым.

Как-то утром Вадим разбудил Тоню и сказал, что завтрак готов. Лишь приступив к своему утреннему кофе, она спохватилась и спросила, почему они еще дома. Вадим загадочно помолчал, улыбаясь, и сказал, что сегодня ему в ночь, поэтому ребенок может поспать подольше и вообще в садик сегодня не ходить.

- У тебя все в порядке? - спросил Вадим, провожая Тоню в прихожей.

- Ты говоришь не по-нашему, - ответила Тоня с легким раздражением. - Да, верно. Уже не замечаю. Я исправлюсь.

- И побыстрее, пожалуйста.

С этими словами она поцеловала мужа и вышла в коридор.

- Только не переживай, ради Христа! - крикнул вдогонку Вадим.

- Но мы же бойцы, не так ли! - крикнула в ответ Тоня, зло ударяя на "не так ли" и думая, что про Христа - это тоже не по-нашему. Она старалась казаться беззаботной, сильной, казаться не для кого-то, а лишь себе самой, чтобы убедить саму себя, что ее жизнь еще вся впереди, что ее настоящее - временно и несерьезно; и все же после такой новости она малодушно ненавидела наши волшебные брикетики: "Эй, Тони, у тебя все в порядке?", "как насчет?", "не так ли?", "Тони, теперь за твою жизнь я не дам и ломаного цента", "осторожнее с этой игрушкой, детка", "сигару, сэр?", "Тони, стреляй!", "капитан, уберите своих "горилл", "если там найдут кусок мяса, я буду знать, что это ты", "Мой 38-го калибра явился для него лучшим доказательством", "да, сэр".

Было уничтожено несколько заводских отделов, в одном из которых работал Вадим. Началась массовая ликвидация расплодившихся инженеров. Красавец-бриг - белые корпуса, свечка инженерного корпуса, возвышающаяся над проспектом, таинственные цеха в конце второй смены - давно уже несло на рифы. Вот и отходил в галстуках Вадим свое времечко, отпрятался от жизни по заводским закуткам, отсмотрелся на летние грозовые тучи из литейки, что с заводских задворок упиралась в киевский тракт, "отстрелял" табачок у знакомых работяг. Рабочих Вадим про себя ненавидел. Но он ненавидел массу рабочих, то есть народную воинствующую дремучесть, тогда как с конкретными простолюдинами всегда был рад сойтись близко и душевно. Несколько таких простолюдинов на гибнущем заводе любило Вадима, не подозревая о его, как у нас говорят, классовой ненависти, видело в нем чистоту несостоявшуюся своих детей. Эти немногие покупались благородством его повадок, его грамотной мягкой речью, аристократическим "вы", его не таким, как у всех, выражением лица. Сам Вадим не догадывался, что эти люди принимали его за доброго начальника, хоть и знали, что он не начальник. Они считали, что у нас все было бы хорошо, если бы все начальники были такими, как он. Своих же реальных руководителей за своих они не признавали, а ведь те как раз и были своими, плоть от плоти. Один из таких простодушных малых, старый и худющий ремонтник, с испитым морщинистым лицом, всегда в промасленной грубой робе, полюбил Вадима с первой же встречи, стоило тому обратиться к ремонтнику по имени-отчеству, что для Вадима было делом совершенно обыденным. Другой добрый малый, начальник караула (заводская охрана состоит из нескольких караулов, как батальон из рот), был рад случаю возбужденно поноситься и походатайствовать за Вадима перед начальством, пыжившимся при упоминании демократической фамилии фабричных масштабов. В результате Вадим был приглашен в некий кабинет, обитатель которого завел чудной разговор о том, что стать работником охраны достоин не каждый; вдруг этот руководитель сделал паузу и прищурил глаза: что, доигрались? доразмахивались руками? Ну и получай: шинель драная, фуражка зеленая, сальцо в газету и "Астра" на ночь, а иначе взвоешь с тоски, все волки с Лучесы сбегутся. Старикам по шестьдесят и больше, у многих жизнь разбита вдребезги, тебе и тридцати нет, а уж то же самое. На хату стоишь, небось? Так вам и надо, придурки. Вадим смотрел в подбородок этого начальника и не забывал изображать смирение на своем лице, сперва стыдясь, а потом устало плюнув. С десяток охранников-пенсионеров уже были за воротами завода, очистив место для немногих "хороших" инженеров, среди которых и оказался Вадим. Причину его утренней напускной бодрости Тоня сразу же поняла и теперь, оставшись у кульмана наедине со своими думами, ужаснулась, душевно распустилась вся. Но хоть в этом повезло: следующее ночное дежурство у Вадима было с 30 на 31, значит, Новый год он с Тоней сможет встретить, как обычно, у ее мамы, которая уже забрала к себе мальчика.

Едва Вадим ушел к восьми вечера на это дежурство, жалость к сыну и мужу навалилась на Тоню. Труба котельной с белым пышным дымом даже стала родною в эту минуту, вся чернеющая промышленная равнина в окне со своими конторками, цехами, трубными трассами была такой близкой и необходимой. Прогрохотал на весь мир тяжелый состав с доломитной мукой. Ближе к общежитию, в липком освещенном снегу, ярким пятном оказались металлические руины недостроенного цеха, в котором все таяло и капало. За цехом во мраке была сокрыта деревушка. Справа, вплотную к котельной, притих гибнущий завод-бриг.

Сегодня купленную свинину заморозить не успели. Тоня отрезала три сочных кусочка и приготовила отбивную, несмотря на прежние протесты мужа. Завернув кусочки вместе с зеленым луком и хлебом в фольгу - чай в термосе у Вадима был, - она быстро оделась и вышла на улицу.

Она прошла по вязкому снежному тротуару их улицы, навстречу прохладному, мягкому ветру, потом свернула наугад к первым же заводским воротам, огромным, металлическим, разъезжающимся по обе стороны высокого бетонного забора с тремя линиями колючей проволоки: этот завод был уже не режимным, но выпускал относительно неплохие гражданские товары, а посему крали безбожно. Справа к воротам пристроилась аккуратная будка из белого кирпича и с маленьким, освещенным изнутри, окошком. Тоня подкралась к этому окошку и увидела читающего за столом Вадима. Какая же это дикая несправедливость, подумала она, что зима в наших краях длится более полугода! Просто возмутительно... Вадим поднял голову, лицо его сделалось изумленным и радостным. Он бросился вон из будки, и Тоня услышала короткий электрический звук чуть разъехавшихся ворот. - Тебе ничего не сделают за это? - спросила Тоня после того, как Вадим прижал ее к себе всю.

- Имел я их в виду. Пойдем скорее ко мне в будку.

"Будка" представляла собой небольшое, хорошо отапливаемое двумя секциями батарей помещение, с грязным, отчетливо пахнущим линолеумом и с двумя окнами, одно из которых было совсем крохотным и выходило наружу территории - в него и заглядывала Тоня, - второе - большим, и из него, кроме самих ворот, просматривался весь забор вдаль, до какого-то складского сооружения, и этот забор на всем протяжении был методично освещен, что вкупе с колючей проволокой отзывалось в голове Тони словом "зона" - что-то с патрулями, автоматами, что-то полумистическое и полуконцлагерное.

- Забавная у тебя работенка, - сказала Тоня таким тоном, словно осматривала нечто несуразное, чему место разве что в зоопарке, за надежными решетками.

Она уселась за стол, на котором находились два телефона, обыкновенный и без диска, и великолепно изданная книга - наискось твердой цветной обложки с подвешенной блондинкой шла броская надпись: "Шедевры мирового детектива".

- Тебе не стыдно это читать?

- Нет, Тонечка, тысячу раз нет! - Вадим стоял за спиной жены и беспрерывно целовал ее макушку. - Когда-то было стыдно, но я все равно читал. А потом я понял: хватит лицемерить. Кто еще может так ненавязчиво, но властно увести меня в мир грез? Я бесконечно благодарен этому англичанину. Я читаю его из принципиальных соображений.

- То есть?

- Я считаю, что англичане - лучший народ в мире. Я уверен, что они более достойно терпели бы национальную катастрофу. При любой ситуации англичане не теряли бы себя и оставались джентльменами.

- Разрешаю тебе не быть джентльменом, - скривив лицо, сказала Тоня и пересела на другой стул. - У англичан не может быть национальной катастрофы, и нам не дано судить, как бы они вели себя в таком случае. Однако из этого не следует, что кому-то в мире приятно лицезреть русские комплексы. Ты должен понять наконец, что со стороны такие разговоры крайне неприятны. Их необходимо стыдиться и избегать. Я могу представить, когда мужчина комплексует в отношении женщины. Но когда русский - в отношении англичанина!.. Бр!

- Комплекс русского в отношении женщины - это часть комплекса русского в отношении англичанина, - твердолобо произнес Вадим.

Тут он встрепенулся. Прислушавшись, он бросился к окну, затем к Тоне, поднял ее и быстро отвел к какой-то двери в углу каморки. Тоня очутилась во дворике, захламленного пустыми ящиками.

- Застегнись, башлык накинь, - приказывал Вадим. - Постой здесь, он скоро уйдет.

Тоня осталась стоять, с удовольствием вдыхая влажный ветер и глядя на сказочный белый столб дыма, застывший над трубой котельной. Затем Тоня услышала, как в каморку кто-то грузно, не спеша вошел и основательно, как показалось, расположился на скрипнувшем стуле. Тоня смотрела на черное, без единой звездочки, небо и ясно представляла вошедшего большим, неповоротливым мужчиной в старой темно-синей шинели с зелеными петлицами и в фуражке с зеленым околышем. Несколько таких фуражек и шинелей, из которых торчало что-то вроде драной ваты, она успела заметить в другом углу каморки на рогатой вешалке.

Вошедший посидел некоторое время молча, затем начал разговаривать с Вадимом, лениво, как бы нехотя и о невероятной, раздражающей чепухе. Вадим в ответ издавал неопределенные звуки. Так они флегматично поговорили о ценах и о политике. Бесстрастно побранив две-три передовых фамилии, словечками, впрочем, крепенькими, мужчина, так же со скрипом и грузно, поднялся и, кажется, вышел вон.

- Начальник караула, - сказал Вадим, впуская Тоню обратно. - Теперь только к утру придет.

- Тот самый?

- Другой. Но тоже мужик неплохой.

- Это он обход делал?

- Точно так, товарищ жена. А не желаете ли вкусную сигарету?

Он достал из ящика стола старую консервную банку с окурками, спички и красивую пачку сигарет. Тоня хотела вспылить по поводу цены этих сигарет, но тут же передумала.

- Вот именно, - сказал Вадим. - На прокорм хватает, а на большее все равно не хватит.

Задымили молча. Они понимали друг друга с полуслова. Стыдливость Тони за разговоры о судьбах нации и прочем оборачивалась ясностью: упорное нежелание греметь словами было сродни обратному болезненному желанию.

- Теперь послушай меня внимательно, - произнес Вадим. - Возможно, я опять собьюсь на дешевые рассуждения, но я постараюсь не делать этого, а четко изложить свой план. Начнем с того, что я люто ненавижу свой народ.

- Ешь мясо! - она бросила на стол сверток.

- Спасибо, - усмехнулся он и стал от окурка прикуривать другую сигарету.

- Начни лучше с самого главного, - сказала Тоня, но, увидев дрожавшие руки мужа, разозлилась не на шутку и жестко добавила. - Ты ведешь себя, как истеричка!

- Может быть. Я сам себе не нравлюсь. Я банален, знаю. Вот я прикуриваю новую сигарету, едва выкурив прежнюю, словно я волнуюсь, словно я там трагедию переживаю. Я не волнуюсь, я просто люблю много курить. Конечно, все мы этот жест видели неоднократно, все эти сигареты и дрожащие руки. Но черт возьми! У меня на самом деле дрожат руки, и я не накурился одной.

- Ну и кури, кто тебя в этом упрекает?

- Кто-то упрекает. Кто-то мне говорит, что дрожащие руки и сигареты одна за другой - это не твое, не трожь. Другим сойдет, а у тебя выглядит пошло.

Тоня снова едва не вспылила, но вдруг подумала о своих сторонних наблюдателях. Она участливо пожала мужу руку.

- Перестань, Вадим. Ты все преувеличиваешь. Почему мы боимся обвинения в пошлости? Ну, обвинили, ну и молодцы, возьмите с полки пирожок, умники! Какой у тебя план?

- Слушай. Я сейчас жалею, что не рискнул сократиться. В случае сокращения никто не имел бы права выселить нас из общежития. Я узнавал, это точно. А теперь я могу лишь уволиться по собственному. Тогда общежитие у нас, естественно, отберут.

- Да, это очень естественно.

- Теперь я застрял в охране, как в капкане. Такой вот каламбур. Вот каламбур: для меня наш маленький Вадим и ты дороже абсолютно любых высоких понятий. Нам, Тонечка, надо раздобыть четыреста пятьдесят канадских долларов. Это за обработку анкеты в посольстве. Думаю, нам следует рискнуть. Я увольняюсь по собственному желанию и в течение года, от силы двух, мотаюсь в Польшу, Китай, Турцию, в Смоленскую и Псковскую губернии, в Даугавпилс и Вильнюс. Можно долларами США, тогда немного меньше. Затем эти доллары вместе с нашими анкетами, бланки которых я уже купил на Смоленском рынке, дороговато, но терпимо, я отвожу в Москву, в посольство. В анкетах мы открыто укажем наш ленинградский вуз и наши военные специальности. Так прямо и напишем, - он произнес по слогам и громко названия их военных специальностей.

- Нас не выпустят.

- Ты пробовала, что говоришь? Мы все эти годы не по специальности работаем. Мы не секреты поехали бы туда выдавать, а головы свои повезли бы.

- Там своих голов хватает.

- Как знать. А названия громкие, должны клюнуть.

- А если они про секреты спросят? - Они уже все знают.

- А вдруг не все?

- Тем лучше! Тогда мы будем стоить еще дороже!

- Шесть лет.

- Что - шесть лет?

- Боюсь, подзабыла я многое.

- Зато я все помню. Не трусь, в конце концов, нам, главное, выбраться отсюда.

- А не защемит?

- Что? - не понял Вадим.

- В сердце не защемит?

Он расхохотался искренне, от всей души.

- А меня в пошлости упрекаешь. Там нечему защемляться! Растоптано там уже все.

- Да, конечно, ты много страдал в этой жизни.

- Не надо! Не надо меня упрекать в том, что я мало страдал. Что ни есть - все мое, и мне хватает. Налей лучше чаю, я сейчас.

Пока Тоня разливала крепкий горячий чай по чашкам-колпачкам, Вадим выбежал из каморки, огляделся. Шум автомобилей и трамваев за бетонной стеной был редок, впереди, у дальнего не то цеха, не то ангара раскачивался на ветру подвесной фонарь, отсюда кажущийся крохотной светящейся точкой. Вдоль длинного ряда складов с лоснящимися овальными крышами Вадим возбужденно пожелал увидеть человеческий силуэт. Но всё было тихо.

Он вернулся и принялся за мясо. Тоня молча осматривала сосредоточенное лицо мужа - шорох пережевываемой пищи, двигающаяся кожа с вечной темной серостью бритья, хруст лука в зубах.

- Тут к моему напарнику, - говорил Вадим, быстро поглощая отбивную, - сосед по даче приходил. Они шизики со своими дачами. Оформляется на большую должность. Кинул на стол анкету, ну их, заводскую. Я через плечо посматриваю. Ну, родственники за границей, пленные в войну - все как прежде. Но есть и новый пунктик. Обращались ли вы в иностранные посольства с просьбой о выезде на постоянное место жительства. Сволочи. Их бы за яйца вниз головой повесить. Я как увидел этот новый пунктик, все, думаю, хватит. Надо сваливать. Представляешь, мы идем по чистой улице прекрасного уютного города, на душе - тихо и светло. Свиней и кур на улицах этого города нет, степных песков и грязи - нет, обломков асфальта и луж - нет, затопленных подземных переходов и несуществующих проспектов - нет, пьяных дебильных рож - тоже нет. Ничего подобного там нет! О, сладостная фантастика! Мы подходим к чистой трамвайной остановке. Висит расписание. Вот, извольте, господа, следующий трамвай будет через минуту. Извиняемся, что придется ждать аж целую минуту. А вокруг!.. Окурков нет, плевков нет, а пролетариата - вообще нигде не видать! Кого-кого, а наш городской транспорт я ненавижу сильнее всего на свете. Шоферюги - сволочи распоследние. Гагарина наша улица - узкая избитая ленточка, в дождь ни один скот не притормозит, а чуть слово скажи - вызверится аки пардус. Вонючие ублюдки, быдло! Я их ненавижу даже больше, чем большинство республиканского парламента! Мразь бензиновая!

- Ешь, не торопись. Пойду прогуляюсь.

Выйдя на крылечко каморки, Тоня сразу же обратила внимание, как с массивного бампера молчаливой огромной фуры с польскими знаками (перечеркнутая буква, знакомые цвета) редко и методично капало. Тихо ступая по оголившемуся асфальту, Тоня приблизилась к машине, вскинула ногу и потянулась к кронштейну зеркала. Едва она поднялась, как вдруг увидела лицо спящего бородатого мужчины. Потом она разглядела его красный комбинезон, очевидно, теплый, потому что водитель ничем не был укрыт; она разглядела в кабине красивый термос, маленький телевизор, пачку сигарет, журнал с нерусскими буквами и потным, грязным, падающим футболистом на глянцевой обложке - ближний фонарь хорошо освещал эту часть кабины. Тоня осмотрела кнопки, ручки, приборы и перевела взгляд за удобные сиденья, где спал водитель, и лицо этого мужчины показалось ей красивым и благородным. "Даром, что поляк", - подумала она. И тут случилось невероятное: сквозь полоску приспущенного окошка Тоня уловила тонкий запах одеколона. Она ни на мгновение не усомнилась в благородстве этого запаха, хотя в иной обстановке могла допустить, что это ей только кажется и что одеколон мог быть и обыкновенным, дешевым. Она внимательно осмотрела волосы, нос и чуть разжатые губы водителя и, подумав: "А что, если я постучусь к нему?" - осторожно спустилась вниз.

Сунув в карманы руки, она не спеша, словно за ней, по обыкновению, наблюдал весь мир, двинулась по дорожке, ведущей от каморки к дальнему забору, за которым темнели силуэты жилых домов микрорайона.

Каморка позади уменьшилась. Начались какие-то беспорядочные постройки, не то цеха, не то склады, груды искореженного (так ей казалось) металла, и все это было мокрым, черным и фантастическим. Она поняла, что находится на задворках территории. Тоне казалось, что здесь утром был трудный бой, кто-то отступил или бежал, а кто-то продвинулся вперед. Но затем, осмотрев колючую проволоку на заборе слева и узкую улочку, уходящую вправо, - вдоль одной стороны улочки тянулся длинный приземистый цех, и в его окнах было темно и жутко, а с другой стороны была огороженная сеткой груда металла, но теперь, благодаря такой ограде, груда не казалась искореженной, - Тоня вновь решила, что находится в некой зоне и что если ее здесь обнаружат, ей придется худо. Ей становилось страшно. Но она была заинтригована, словно оказалась в центре экранизации "черной" фантастики, и решила продолжать путешествие по зоне.

Она свернула на эту улочку. Стена цеха, молчаливая, жуткая, медленно проплывала назад. На ней встречались лампочки и фонарики, неприятно освещавшие снаружи высокие стекла помещения, темного изнутри. Вдруг эта стена оборвалась, и в небольшом проеме Тоня увидела одинокий недостроенный цех или не цех, а что-то недостроенное, без одной стены, сценой обращенное к Тоне, черное, зловещее, с какой-то грудой металла, укрытой плотно таявшим снегом. Там звонко капало, и за этой грудой наверняка прятался человек и наблюдал за Тоней. Она двинулась дальше вдоль улочки, и вновь знакомая стена медленно поплыла назад. Каморка давно исчезла из виду, словно ее никогда и не было. Теперь Тоня была автономна. Она была на свободе, в зоне, и теперь должна была сама о себе позаботиться, если хотела остаться в живых.

И вот узкая улочка, так декоративно освещенная, молчаливая, если не прислушиваться к многочисленной капели, и таинственная, начинала превращаться в улочку старого города, уходила вдаль, к ярко освещенной и так же завораживающе молчаливой городской площади, на которой внутризаводской офис бывшего второго производства преображался в ратушу времен магдебургского права. А несмолкаемая, тягучая, усыпляющая капель предлагала подсказку: осторожно, от магистрата двинулся ночной патруль.

Тоня прошла еще немного и теперь остановилась, чуть дыша. Вместе с этим чарующим городом она мягко скользила в приятно-ужасную глубину, и вот уже сам город потускнел, все стало деревянным и земляным, но площадь впереди и ее главная улица оставались каменными, и от этих камней начал отражаться звонкий звук, остро проникающий в уши: к площади, еще невидимый, слегка подпрыгивающий на спине страшного коня, в грубой и простой одежде, в скромной, но надежной мелкой кольчужке, с щитом у левой ноги и вертикальным копьем у правой, с лениво двигающимся мечом у пояса, с ребристым отростком вниз от шелома, защищавшим нос и придающим лицу страшное выражение, - приближался воинственный кривич, чтобы от площади свернуть на узкую улочку, навстречу Тоне.

Но она уже была не в силах вернуться к нам из древних глубин. Улыбаясь, она отвела взгляд от площади, страшась превращения воображения в действительность, и увидела большой и нескладный рубильник. С отрезвляющим щелчком она опустила его. Где-то погасла лампа. И тут же раздался дикий вой. Ужас - жестокий, парализующий - охватил Тоню. Впереди, на площади, длинно промелькнула большая пожарная машина и помчалась дальше, в конец главной улицы заводской территории.

Теперь Тоня не сомневалась в том, что эта пожарная машина, домчавшись до конца улицы и никого не найдя там, вернется, свернет на узкую улочку, обнаружит ее своими мощными глазами и бросится на нее.

Она слышала вращение воя пожарной сирены - машина развернулась. Нарастающий и покачивающийся на неровностях, вой уже приблизился к площади вплотную. И Тоня очнулась, побежала назад, быстро, скользя на островках склизкого подтаявшего льда, забрызгивая мутной водой свои белые сапожки.

На крыльце стоял Вадим и, часто оглядываясь по сторонам, поджидал бегущую к нему жену.

- Не бойся, - сказал он, обнимая взбудораженную Тоню. - Где-то трубу с горячей водой прорвало. Пар повалил, сигнализация сработала.



Все чаще она думала о том, что если бы то, что с нею происходит сейчас, происходило лет шесть назад, то есть тогда, когда она с Вадимом вернулась в родной город, когда она была еще резкой и неспокойной, когда юные супруги жили в арендуемой квартире бамовца на девятиэтажной окраине, соприкасавшейся с матово-голубыми лесными горами, - и летом сквозь раскрытый балкон с чистым воздухом проникал хвойный запах, а еще запах прозрачной июньской ночи и розовеющего неба, и в этой огромной неземной ночи с достоинством скользил отражающийся от верхних розовых плоскостей объемный стук состава, шедшего на Москву, и само воображение, что где-то, за дремучими лесами, есть Москва - красивое, емкое слово со сливочной прохладой на языке и червленым пятном в глазах, - внушало чувство счастья, где и когда, оказывается, Тоня была уже счастлива, в летнем платьице сидя на стадиончике, подле коляски со спящим сыном, - вот если бы тогда с нею стало происходить то, что происходит сейчас, то это было бы сущим бедствием, адом кромешным. Бесконечный и всемогущий ужас - вот какой был бы властелин, свались тогда на неокрепшую, незакаленную в боях местного значения Тоню внезапное понимание, такое удивительно четкое, как любимое гостовское черчение, даже какой-то смешной, гротесковой беспросветности.

Но и нынче Тоня начинала втайне роптать на кого-то вроде бога. Истинным его коварством была не столько сама беспросветность, сколько невозможность чувствовать себя жертвой и утешаться и упиваться этим - так, без двух минут восемь почти каждого вечера Вадим раскладывал перед телевизором пластмассовый ППШ, черный револьвер с пулей-присоской, большой водяной пистолет, красные щит и меч из детского набора, а в первых числах января и шелом надел. Присоска впилась в экран и замерла, за неподвижным резиновым кружком двигался лоб - роскошные усы в который раз пересыпа 'ли с бедной полковой девкой. Тоня резко сказала мужу, что его шутка слишком затянулась, - и была потрясена, когда он обратил к ней свое лицо.

- Ненавижу вас всех. И тебя тоже, - произнес Вадим, и Тоне показалось, что его голос дрожит, а глаза блуждают.

Безмерная жалость к мужу охватила ее. "Это не вы не со мною! - сказала она отечественным умным. - Это я не с вами!" Она приблизилась сзади к мужу, сидевшему в кресле перед телевизором, поцеловала макушку, погладила руки, плечи. Весело солидарная с примитивными чувствами примитивных несчастных людей, она затем схватила детский ППШ, вскинула диск на левую ладонь, изображая вес оружия.

- Бей по усам этой собаке! - весело сказала она. Вадим вдруг швырнул револьвер, подскочил к телевизору и выключил его. На следующий день он пришел с работы и сообщил о своем увольнении по собственному желанию. Тоня слушала его рассуждения о том, что теперь все мосты и мостики сожжены, что идти вперед - это, возможно, гибель, а идти назад или остановиться - это гибель наверняка, что Россия обречена и необходимо прорываться в одиночку, что уже и нет давным-давно России, тут и предавать-то нечего, - и вдруг сорвалась на визгливый, заурядный скандал, не подозревая, как тем осчастливила кривую женку Петра, покорно страдающую с вечной улыбкой.

Тоня обвиняла мужа в малодушии и истеричности. Она предупредила его, что если он когда-либо произнесет слово "Россия", она немедленно уйдет с ребенком к матери. Она, оказывается, с самого начала была против этой затеи с Канадой, потому что все это просто смешно. Но нет, это не смешно, кричала она, это позорно; но позорен не сам по себе отъезд за границу, а то, что они, твари ничтожные, смеют думать о чем-то подобном. Ты просто ничтожество, орала она мужу, кому ты нужен там.

- Я не верю, - грустно сказал Вадим, не потерявший себя и в этой ситуации и уже вернувший все оружие в арсенал сына, - что ты с самого начала несерьезно отнеслась к моей затее. Повторяю: дороги назад нет. Хоть ты на уши встань.

Успокоившись, Тоня призналась себе, что Вадим был прав: она отнеслась к его затее вполне серьезно. Эта затея сразу показалась ей как раз вроде бы реальной, и, оставив ее без комментариев, Тоня невольно подтолкнула мужа к действию. Возможность последнего окончательного удара взволновала ее. Когда она отправилась бродить по этой ночной, захламленной обрывочным металлом и сатанинскими цехами-скелетами с декабрьской капелью, территории, тогда-то яркой вспышкой и домыслила разом все то, что завершалось разыгравшимся на чужбине видением: тропинка с травяным швом посередине поворачивает и исчезает в густом хвойном лесу, у забавной избушки, сооруженной неизвестным чудаком, остался увлекшийся маленький Вадим, одинехонький в этом дремучем лесу, если пренебречь пятью шагами мамы малыша, которая скрыта изгибом тропинки, думает о своем малыше и вдыхает хвойный воздух... Вышибить из сыночка зарождающийся русский дух, удалив страдательный орган, - вот славное, показалось тогда, хирургическое вмешательство! А после Нового года наступило тяжкое похмелье. Первые дни января были невыносимы. Тоня мучилась, буквально ощущая, как ее тело отравляет обильная мясная пища, торты, бесконечный кофе. Эта обильная мясная пища засела внутри и через свои махровые щупальца источала яд. Неожиданное обжорство Вадима было отвратительно.

Голодом и благотворными прогулками в низко стелющейся по улочкам и окутывающей домики Узгорской атлантической взвеси восстановились они быстро. Но блеснувшая возможность прорыва угасла для Тони навсегда. Ей было стыдно. Ей было стыдно постоянно грешить и тотчас каяться. Получалось, можно было пойти и нагрешить сколько угодно, потому что потом можно было православно и народно покаяться. Она лишь успокаивалась тем, что ее мысли никто не знал и не узнает никогда. И вот приходит импульсивный Вадим и заявляет, что приступил к спасению семьи.

Она прекрасно понимала, насколько вся эта польско-китайская стихия чужеродна им обоим. Как же суетливо и бестолково муж носился по городу и покупал всякие предметы. Товар! Она помогала ему собираться в дорогу, растерянно чувствуя, с каким нездоровым наслаждением он переступал через себя.

И вот воскресным утром, когда в деревушке безмолвствовал недолгий крещенский мороз, Вадим, одетый в старую теплую куртку и незаменимую заячью ушанку, присел на дорожку подле двух больших, плотно набитых сумок. В его нервной веселости Тоня различала страх слабого духом человека, который давно уже убедился в своей слабости и страдал от того, что и бороться с нею и не бороться было бы для него одинаково мучительным состоянием.

Но что это! Обнимая и целуя мужа, Тоня внезапно начинала испытывать совершенно иное чувство, пытаться объяснить которое значило погубить его. Когда же по уходу Вадима она вдруг обнаружила, как все в комнате неподвижно и освещено крещенским солнцем, чувство пышно разрослось, окрепло и, казалось, пришло навечно. Развеялось, словно прах, давившее ощущение вины неизвестно за что и перед кем; то, по меньшей мере, странное, но доселе такое прочное, что непостижимо связывало историю Отечества и молоденькую очаровательную женщину, то, чего она стыдилась, и тут же стыдилась этого стыда, вдруг с оглушающим и восхитительным треском лопнуло, и Тоне, посчитавшей, что теперь она так сладостно свободна, стало удивительно светло и легко на душе - подобное ни с чем не сравнимое чувство охватывает нас, когда мы с вами погожим майским утром, безветренным и тихим, спускаемся по Узгорской мимо ратуши. И Тоня еще твердо знала, что отныне, коль эту сладкую свободу она вдруг вкусила с таким удовольствием, уже не расстанется с ней ни за что на свете. Отныне это несколько неясное, но фантастическое чувство свободы становилось чем-то едва ли не самым лучшим и главным во вселенной.

Она подошла к окну, проделала теплыми пальцами лунку и увидела на возвышении залитую солнцем деревушку, в которой сейчас буйствовал сухой, трескучий мороз. Лунка ниже, к термометру - минус тридцать, это ли не счастье!

Крохотный широколиственный лесочек, посему нынче голый, в который прошлым летом семицветием врезалась радуга, соприкасался с московской магистралью; перед лесочком - разрозненные учреждения и конторки, правыми белесыми боками обращенные к солнцу; справа киевский тракт соседствует с заводом Вадима, после чего начинается котельная, а в центре полотна - белый величественный холм, где дома сельских жителей из окошка Тони кажутся избенками, затонувшими в снегу. Горизонт от края до края - дремучий лес, и от верхней кромки его полусферой к Тоне завершает картину чистое, остро-голубое небо. Она шла напрямик: пересекла железнодорожную насыпь, миновала левое ограждение котельной и очутилась у подножия холма. Дороги искать не стала и смело ринулась в снег. На вершине остановилась и посмотрела назад: теперь в центре другого полотна, так же ни кем не постижимого, находилось родное общежитие, ее теплый корабль, в котором сегодня можно валять дурака. За кораблем густо теснились девятиэтажки микрорайона, а над ними - все то же необъятное небо.

Обнаружилась твердая белая дорожка, что бежала от киевского шоссе к Тониным ногам и сворачивала в сторону сейчас уже совсем близкой деревушки. Тоня прошла ее всю... Было очевидно, что это вымершая деревушка: заброшенные избушки с заколоченными окнами и дверями, морозное безмолвие, заснеженная улочка без следов, близкий лес. Впрочем, на немногих домах были висячие замки, а одна дверь была заперта основательно, какимто могучим, по-видимому, врезным замком. Тут и там виднелись явные огородные приметы, но зимой здесь делать было нечего.

Тоня была счастлива. Кто мог предположить, что в ее окне центральное, ярким влекущим пятном место всегда занимал труп! Она решила пройти к лесу. Последняя изба - на ее огородах уже начинался лес - показалась Тоне жилой. Поскрипев с приятным страхом снежком, она вдруг увидела за избою хлев с приоткрытой двустворчатой дверью. В хлеву было темно. Из него доносился какой-то теплый запах и там что-то шевелилось огромное. И тут Тоня в ужасе отпрянула от забора: из хлева вышла женщина и, увидев Тоню, сразу же сказала:

- Девочка, хочешь молочка?

Вслед за нею Тоня прошла в хлев. Из эмалированной кружки с молоком валил пар. Под внимательными взглядами женщины и, как показалось Тоне, коровы за перегородкой из стволов молодых деревьев Тоня медленно выпила теплое пенистое молоко.

- Спасибо вам большое, - сказала она. - Здесь у вас все как в сказке.

Женщина смотрела на нее и простодушно, во весь рот, улыбалась.

- В деревне уже никто не живет?

Она покачала головой: нет, никто не живет. На ней был серый оренбургский платок, новый синий ватник, спортивные штаны с лампасами и валенки. На вид ей было лет сорок, и по ее ногам можно было судить о том, что ее тело еще хранило гибкость и стройность; но лицо этой женщины было слишком морщинистым и казалось изношенным.

- Хочешь есть? - перестав улыбаться, спросила она. - У меня щи кислые наварены. Пойдем в дом.

Щи Тоня не любила, особенно кислые. Она чуть не буквально почувствовала, как деревенский деревянный дом этой женщины пропах капустным варевом, уютным теплом и еще чем-то кислым.

- Я вам так благодарна!

- За что? Пойдем в дом.

- Нет, спасибо. Я не хочу есть. Здесь можно выйти к киевскому тракту напрямик?

Женщина провела Тоню на заснеженные огороды и указала тропинку. Тоня аккуратно поцеловала женщину в щеку и быстро пошла по тропинке, предполагая, что эта женщина стоит и простодушно улыбается вслед. Так оно и было.

Ступив на шоссе, в иных местах покрытого льдом, Тоня увидела, что тропинка продолжается дальше, к близкому лесу, оглушенному обильным снегом, где становится едва различимой.

В хвойном лесу голубые сугробы на дальней опушке сливались с голубым небом, а голые сучья кустарника, склонившегося под тяжестью пышных рукавов, вмерзли в тонкую корку, на которой искрились бесчисленные солнечные льдинки. Тоня шла по заброшенной лесной дороге, наслаждаясь тишиной и углубляясь все дальше. Присоединилась лыжня, пробежала за компанию, свернула и скрылась за молодыми елками. Их было много, и Тоня удивилась, не обнаружив новогодних срубленных стволов. Неужели горожане не знали, что здесь настоящее царство прекрасных молодых елок?

Впрочем, знали: ближний голый ствол, без хвои, с засохшими обрубками, покосившийся к сугробам, сверху покрывал снег, оттепелью и суровым морозом сжатый в ледяной нарост; снизу снега не было, а сам ствол резко очерчивался перед глазами; но и за ним, с блеском светло-коричневой сосны, зеленела и густела хвоя, укрытая от снега. Вдруг сверху, в заснеженных еловых лапах, проглянуло небо...

Тоня обернулась. По дороге беззвучно плыл коренастый "Москвич". Кто-то находился за лобовым стеклом, по которому полосами скользили отраженные сучья, и заворожено всматривался в одинокую фигуру под хвойными снежными шапками. Так же беззвучно автомобиль исчез за поворотом, и Тоня легла в темно-серый и теперь уже синий снег, ощущая на лице прикосновение дорогого холода.

Она долго шла и казалась себе маленькой и потерянной в огромном и не страшном лесу. А когда он кончился, она увидела холодное далекое поле, и там, вдали, крохотная поземка мертво мела по белевшей бесконечной равнине, и над нею, в розовом и оранжевом закате, покоился ослепительный диск, побудивший вскрикнуть; но диск покрывали тонкие линии одинокого стройного дерева, и перед входом в этот горевший круг солнца черные линии желтели, и рядом с деревом из равнинного сугроба торчал сухой, совершенно неподвижный стебелек.

И Тоня вдохнула глубоко в себя холодный воздух, чтобы сохранить в воображении навечно эту мертвенно-восхитительную панораму.



Глава третья

Тихим июньским вечером Светлана Игнатьевна Асветинская сошла с троллейбуса на Задунавской улице и побрела по тенистым дорожкам Архиерейского парка. Здесь было спокойно, прохладно, и Светлана Игнатьевна стала идти совсем медленно, возвращая себя в то вневременное состояние, в котором любила нежиться с прошлогодней осени.

Когда в ее жизнь вошла Тоня, Светлана Игнатьевна поняла, что отныне она счастлива и что больше уже так счастлива она не будет никогда. Ради этого родного лица, ради красивых ног, лишь ради того, чтобы только видеть Филюшину ежедневно, Светлана Игнатьевна позвала обратно свою красоту города, некогда сосланную в минуты отчаяния: спортклуб "Диомед" с гимнастикой и бассейном; чудесный Архиерейский парк на берегах неухоженной речушки, и даже в этой неухоженности она ощущала особенную, славянскую прелесть; овражистая Илемницкая, над которой летними вечерами зависает оранжевый круг; Алексеевский мост - внизу - пропасть с камушками и журчанием; кривая Узгорская, а над улочкой - широкий балкон с черными причудливыми перилами, и на этом балконе давным-давно, продолжим воображать, стоял человек с горбатым носом и в шапочке; ветеринарный институт на тихо шелестящей Никольской, жалованный Асветинской титулом магистрата; чопорный провинциальный театр - панский светло-коричневый декор; милые кафешки с одиночеством, девочки в летних одеждах - Господи, воскликнула намедни Светлана Игнатьевна! но ничего не смогла добавить к этому восклицанию. И когда месяц назад стало известно о предстоящем сокращении Тони, о том, что ее семью заводские власти хотят выселить из общежития, Светлана Игнатьевна уже миновала ту надрывную черту, после которой в среду обитания стало необходимо посвятить и Тонечку.

Светлана Игнатьевна прошла по декоративному мостику через заросшую речушку и услышала позади знакомый голос:

- Мадам! Угостите девушку коктейлем.

Асветинская была изумлена красотой распутницы. Каштановые волосы, гладко прибранные и придававшие тем ладной головке простое и тонкое изящество; прямой и спокойный взгляд карих глаз и легкая улыбка нежного рта, который Асветинская рассматривала, не отрываясь; похожие на жемчуг серьги и белые зубы, блеснувшие влажной эмалью; бело-красный браслет на смуглой, тонкой, расслабленно свисающей руке; бело-красное тонкое платье и солнечный свет позади. Тоня медленно приближалась, вся плавно и коротко вздрагивая вверх, смотрела Светлане Игнатьевне в глаза и не переставала улыбаться. В этих прижатых родных ушах, в черных, со вкусом подведенных ресницах, в этих темных впадинах у век, в гладком юном подбородке и хрупкой шее - во всей этой дышащей свежести, еще в изгибе ноздрей ровного носика и даже во внезапных морщинках от черных уголков глаз было столько дорогого и так страстно любимого.

- Что ж, прошу, - сказала Асветинская, указывая Тоне в сторону кафе.

По широкой белой лестнице, взбиравшейся на пологий холм, где была облюбованная местной молодежью площадка с кафешками в вертикальном срезе Илемницкой, вначале поднимались молча. Навстречу сбежали юные пары.

- Светлана Игнатьевна, - промолвила Тоня. - Я восхищена вами!

- Спасибо, Тонечка, - так же тихо сказала Светлана Игнатьевна и, обхватив внизу Тонин кулачок, пожала его.

Окна кафе с оранжево-голубым отражением в стеклах были распахнуты настежь, за стойкой была девушка в форменном платье со значком, а за девушкой, где-то в кофейном аппарате, чуть хрипловато и так хорошо пела француженка. Во внешнем облике Светланы Игнатьевны действительно произошли самые решительные изменения. Она похудела, но незаметно, и это ей шло. На ней было красивое летнее платье, бело-зеленое, с нарочито завернувшимся воротником и якобы небрежно застегнутым широким поясом - у солдатишек Советской Армии в недавние времена так свободно болтались пряжки, словно эти солдатишки были беременны и остерегались надавить на живот. Такое платье приглушало легкую полноту Светланы Игнатьевны. У нее был бело-зеленый браслет повыше запястья, низко болтавшаяся сумочка с ремешком через плечо, а главное - прямо-таки раздражающая безмятежность на лице, непривычное для этих улиц спокойствие в глазах - Боже мой, нынче Светлана Игнатьевна легко могла сойти за иностранку!

- Хотите мороженое? - предложила Асветинская.

- Только коктейль.

- Кофе? Нет? Нам два коктейля. Вот этот, пожалуйста.

Они вышли на площадку перед кафе и уселись за белый столик с такими же стульями. Светлана Игнатьевна сделала глоток, достала из сумочки пачку импортных сигарет с зажигалкой и немым взглядом предложила Тоне закурить.

- С удовольствием, - сказала Тоня, взяла из пачки сигарету и провела ею у себя под носом, втягивая табачный воздух. Светлана Игнатьевна вытянула руку с зажигалкой.

- У меня такое... ощущение... Светлана Игнатьевна, что мы с вами обезьянничаем.

Асветинская, нисколько не смутившись, внимательно посмотрела на Тоню. При этом пламя зажигалки Светлана Игнатьевна задержала у кончика своей сигареты. Потом прикурила и сказала:

- Ну что вы, Тонечка. Если в наших манерах и есть что-то такое, следует не стыдиться, а привыкать. Лучше уж чужие повадки, коли свои не ах.

- Вы, пожалуй, правы. Да нет, не пожалуй: вы абсолютно правы! Вот вы сказали такие простые и умные слова, и мне сразу же захотелось быть дамой и грациозно курить.

- Так давайте же с вами играть в светских дам, - и Светлана Игнатьевна обвела кончик сигареты о край блюдца.

- С превеликим удовольствием! Ничего, если я буду курить в глубокую затяжку?

- Отчего же в глубокую? Посмотрите-ка.

- Но так горло не раздражается.

- Ну, Бог с вами, Тонечка, курите как хотите.

- А вот так я пью коктейль.

- О, где вы научились этому?

- Прошла трехгодичные курсы.

- Кто бы мог подумать, что в этом городе благоухает такой цветочек. Вы, Тонечка, сами не знаете, какая вы.

- Вы, Моцарт, не достойны сами себя.

- Именно! И не смейтесь, пожалуйста. Мне очень жаль, что у вас есть некоторые затруднения. Я хочу помочь вам. Как приятно помогать такой ясочке! Можно, я буду называть вас ясочкой?

- Называйте меня как угодно. Мне нравится вас слушать.

- Я хотела бы вас спросить о многом.

- Спрашивайте.

- Но я боюсь обидеть вас каким-нибудь неловким движением. Я знаю, что надо сдерживать себя, а хочется наговорить вам столько ласковых слов.

- Не бойтесь. Можете не слишком сдерживать себя. Мне хорошо с вами. Я больше ни с кем не хочу встречаться.

Где-то царапнули по камню ножкой стула.

- Я сейчас поцелую вас, - прошептала Светлана Игнатьевна.

Тоня с готовностью приподняла подбородок и закрыла глаза. Светлана Игнатьевна склонилась, аккуратно прижала свои губы к Тониным прохладным губам, раздвинув их языком и коснувшись им зубов, потом нежно поцеловала одно веко, потом другое.

- Пойдем? - спросила Светлана Игнатьевна.

- Все, что ни прикажете, - сказала Тоня, открывая глаза.

Поднимаясь, она собранно и грациозно подала руку.

Оранжевый круг опустился за стройный ряд словно театрально-декоративных домиков Успенской, где чуть слышался глухой шум близкой Илемницкой, камень зданий стал матово-голубым и обдавал жаром, зелень парков, в иных местах еще освещаемая темно-желтым, приобрела спокойную вечернюю густоту.

- Вы здесь живете?! - воскликнула очарованная Тоня. - А знаете ли вы, что это мой самый любимый клочок земли!

- Еще бы, Тонечка. Здесь сердце нашего города. Спасибо мужу: понимал, где человеку должно жить.

- А-а...

- Разве я еще не рассказывала о нем? В конце семидесятых он развелся со мной и уехал в Чикаго.

- Куда?!

- Ну, это есть такой город. Во всяком случае, муж туда собирался.

- Вот так просто?

- О, нет! Очень не просто.

- Вы, конечно, переживали?

- А, - беззаботно махнула рукой Светлана Игнатьевна. - не то слово. Внезапно представилась тайная шикарная возможность - как было не уехать. Мы вместе придумали замечательный план, и он удался. Смотри.

Они остановились, и Тоня увидела на бледном прожилковом запястье левой руки Светланы Игнатьевны скрываемый сейчас сдвинутым браслетом небольшой шрам. Тоня взяла обеими руками эту руку Светланы Игнатьевны и поцеловала шрам.

- Девочка моя, - прошептала Асветинская и поцеловала Тоню в шею. Они вошли в подъезд стилизованного под некую старину дома и по темной холодной лестнице, миновав одну-единственную кирпичную заплатку - очевидно, на этом месте когда-то была дверь, - поднялись на второй этаж. Здание было трехэтажным, но здесь хода далее не было. Светлана Игнатьевна извлекла из сумочки длинный ключ, похожий на пилу, и вдавила его в замочную щель обитой пышным дерматином тяжелой двери. Та бесшумно отворилась, и дамы оказались в прихожей, в сумерках своим убранством навеявшей Тоне что-то старомодное. Но когда они, еще не зажигая света, прошли в гостиную, Тоня поняла, что эту комнату с кажущейся скрипучей лестницей наверх пытались, и не совсем безуспешно, обставить в новейшем духе.

- Вот мы и дома, - молвила Светлана Игнатьевна и обняла Тоню.

Асветинская жадно прижимала ладони к спине своей подруги, к ее груди, бедрам, не переставая упиваться ее ртом; опустившись на колени, Светлана Игнатьевна подняла подол ее платья, поцеловала красивые ноги, поцеловала живот, с замиранием осторожно сняла белевшие в сумерках кружевом трусики, целуя освобождавшуюся кожу ниже и ниже.

- Подождите, - выдохнула Тоня, отводя бедра назад и пятясь. - Давайте вначале выпьем.

Зажегся приглушенный зеленым свет торшера. Увидав, что Светлана Игнатьевна стоит спиной у бара и отвинчивает одну за одной пробки у красивых бутылок, Тоня подошла к ней и, приподнявшись на носочках, поцеловала ее в голову.

- Сядь, пожалуйста, - неровным голосом сказала Асветинская.

Тоня прошла по огромному ковру с глубоким ворсом и опустилась на приземистый диван. Четыре таких же кресла, музыкальные приборчики с нерусскими буквами на, казалось, таких хрупких полочках, импортный телевизор, книги за темным стеклом - одинаковые, великолепного переплета, - тяжелые шторы, прикрывшие окна с петербургско-петровскими квадратиками, маленький стол на одной изогнутой ножке, на ковре - хрустальная пепельница, с четырех сторон поддерживаемая, по всей видимости, бронзовыми драконами, в пепельнице - длинный фильтр с тремя золотыми ободками и ровный бархатный пепел истлевшей недокуренной сигареты - все это она осмотрела с ласкающим размягчением, весело рассеивая последние сгустки природного неприятия.

- Ну вот, все, - сказала Светлана Игнатьевна и подсела с фужерами, в одном из которых звякнула о стекло льдинка.

Глядя друг на друга, сделали по глотку.

- Как в кино, - промолвила Тоня.

- Что именно? - так же тихо сказала Светлана Игнатьевна.

- Пьем маленькими глотками. А в жизни пьют по-другому.

- Тогда будем пить, как в кино.

- Светлана Игнатьевна...

- Зови меня Светой. И на "ты".

- Я хочу сказать тебе одну вещь. Мне очень приятно это говорить. Еще при первой нашей встрече я почувствовала к вам что-то... странное, но такое... словно воск начал таять. Теперь мне никто не нужен. Только ты. Я хочу, чтобы ты целовала меня.

- Я боюсь поторопиться. Если тебе что-то будет неприятно, я могу потерять тебя навсегда.

- Нет, - твердила Тоня и пьянела.

Она поднялась и, выгнувшись вся вверх, сняла платье...

Не прошло и часа, как Тоня вконец обессилила. Были мгновения, когда Светлана Игнатьевна доводила ее до исступления. Ничего подобного ранее с Тоней и близко не было.

И теперь она лежала нагая в изнеможении на спине, раскинув руки, а Светлана Игнатьевна целовала и целовала ее грудь.

Когда наслаждение утихло, Тоня вспомнила, что ей необходимо позвонить Вадиму, который, возможно, был еще у своей матери.

- Ты не останешься на ночь? - огорчилась Светлана Игнатьевна, в тихом и долгом наслаждении ласкавшаяся об упругое, литое тело подружки.

- Вадим уезжает в Турцию, - сказала Тоня, выскальзывая из ее объятий, быстро надела трусики, заворошила платьями, своим и Светланы Игнатьевны, отыскивая остальное. - Мама идет в отпуск, маленький Вадим поживет у нее.

- А ты - у меня!

- Я раба ваша.

- Ну нет, зачем?

- Но я так хочу.

- Тогда я повелеваю позвонить мужу и сказать, чтобы он заехал за тобой. Уже поздно, и я буду переживать.

Ожидая Вадима, они стали лакомиться из всех оставшихся красивых бутылок.

- Как его поездки? - спросила Светлана Игнатьевна, набирая в рот густую банановую жидкость.

- Немного приоделись. И всё, - ответила Тоня и соприкоснулась губами с тягучим киви.

- Теперь - манго?

- Ты еще спрашиваешь? Ты не могла бы купить их все?

- Хорошо. Куплю все, что есть. Но для нашего ужина вот здесь, в благородном полумраке... Но это сюрприз.

- Свечи.

- Миндаль, Тонечка.

- Пять тысяч, ты сумасшедшая! И еще шоколад. И попробуем сигары!

- О'кей.

- А потом вот еще что: у тебя есть фотоаппарат?

- Сядь, сладкая моя бесстыдница, не скачи. И не болтай глупости. Давай поговорим серьезно.

Дамы немного помолчали, после чего с удовольствием задымили.

- Прежде скажи мне, что ты собиралась делать без меня?

- Ничего. В одной комнате будут жить отец с матерью и дедом, в другой мы. Кстати, моя повелительница, возможно, иногда мне придется... ну, понимаешь?

- Это законно, Тонечка.

- Тебе не будет от этого тяжело?

- Что ж делать? Я буду воображать, будто этого вообще нет на свете. Но ведь ты его не любишь?

- Нет.

- Ты только меня любишь?

- Только тебя.

- Ты моя навсегда?

- Да, Света, навсегда.

- Послушай... Сколько у тебя было мужчин кроме Вадима?

- Ни одного.

- Этого не может быть!

- Может, Светочка. Еще как может.

- Лапушка моя, как приятно мне это слышать! Если ты уйдешь от меня, я не знаю, что тогда будет! Ты будешь меня любить? Люби меня, не бросай меня!

- Буду любить, буду!

Тоня уже обнимала Светлану Игнатьевну и целовала ее мокрое от слез лицо.

- Ты не живи с мужчинами! - горячо шептала восторженная Светлана Игнатьевна, крепко прижимая свою дорогую подружку.

- Где же ты видела в этом городе мужчин?

- Тонечка, как я люблю тебя!

- Ты сама не брось меня. А то пригрела, как зверушку, а потом...

- Как тебе не стыдно такое говорить!

Они еще некоторое время обнимались, плакали и целовались. Успокоившись, дамы снова закурили.

- Я счастлива, - блаженно молвила Светлана Игнатьевна. - До встречи с тобою у меня не было близких людей, глядя на жизнь которых мне пришлось бы самой страдать. Быть всю жизнь одной - нынче это, казалось мне, великое счастье. Но теперь я вижу, что это было вовсе не счастье. Так, суррогат, имитация. За счастье знать тебя надо платить, и я готова к этому. Теперь я в ответе за вас троих. Как я рада, что ты запретила мужу затевать возню с анкетами. Правда, не могу понять, почему. Мне кажется, у вас действительно был шанс.

- Потому что это стыдно.

- Чушь какая! Господи, какая пионерская чушь.

- Да, наверно, ты права. Но у меня есть какой-то стыд, будто я стою в старушечьем белье перед всем миром. Я люблю и лелею этот стыд.

- В самом деле я ничего не понимаю. Но как бы там ни было, повторяю, я рада. А вдруг у вас получилось бы? Вот и умыкнули бы мою девочку. У меня есть одна хорошая приятельница. Я познакомилась с нею при весьма пикантных обстоятельствах. Той потрясающей душевной потребности друг в друге, которая возникла тогда между нами, теперь уже нет, но мы остались добрыми друзьями. Мы никогда не забываем о наших личных праздниках. Последний раз я виделась с нею тридцать первого мая. Мы ездили в Мазурино. Какой славный был денек! Лето, лето... Я не люблю зиму. Накануне отъезда мужа я застала его с этой женщиной. Вон в той спальне, - Светлана Игнатьевна указала на лестницу, ведущую наверх. - Если бы ты видела, с какой неторопливостью и с каким достоинством обнаженная Верочка, не стыдясь меня, легко и гибко поднялась с моей постели и первым делом приладила кружевные подвязки. Я любовалась этой женщиной. Вот она надела через голову тонкое шелковое платье, одернула узкий подол в оборках, соединив при этом колени, и улыбнулась мне. "Вы, должно быть, ненавидите меня", - сказала она. Я едва не бросилась уверять ее в обратном. Еще раньше я заметила в гостиной чуть тронутый изысканный ужин для двух голубков. Сейчас не помню, какое было спиртное, но уверяю: что-то для тех лет фантастическое. Муж занимал весьма высокую должность в городе, нередко бывал за рубежом. Один раз и я ездила с ним, правда, всего лишь в ГДР. А муж Верочки тоже был тогда важным чиновником. Но не слишком продвинулся с тех пор. Эх, Тоня, в те годы я решила бы твои проблемы играючи. А сегодня я ни с кем не знакома. Мне просто не надо было это. Итак, я предложила обоим спуститься в гостиную и продолжить вечер. Муж благодарно пожал мне руку. "Ты чудо, а не женщина", - сказал он. "Надеюсь, ты свежую постель приготовил для дамы?" - "Да, разумеется", - сказал он и растерялся. Он ничего не знал обо мне. А когда он бежал, Веру словно сглазили. Вся подурнела, опустилась. Она любила моего мужа, и это неудивительно. Он был благородным джентльменом, один на весь город. Да и тот, как видишь, сбежал. Я, конечно, помогла Верочке выстоять. Но вот беда: что-то изысканное в ней пропало. Теперь она просто красивая, любвеобильная и уже не первой молодости женщина. Моей тайной природы она не поняла, но отнеслась к ней терпимо. Более того, убедила меня попробовать измениться. Сводила с тремя влиятельными господами, но... Есть один анекдот про белорусских джентльменов, ты знаешь, наверно. Вот где мудрость народная, не в бровь, а в глаз.

- Думаю, это не народная мудрость. Я думаю, что этот анекдот придумали женщины.

- В таком случае - женщины цэ-рэ-у. Я была в отчаянии, когда видела, с каким торжеством и ненавистью главный инженер потирал руки. Как я ни умоляла его, унижалась, ревела перед ним - все впустую. Я приказывала себе думать, думать и думать, как помочь тебе, а заодно и отомстить Абрикосову. И вдруг - удача!.. Мы с Верочкой уединялись в чистом молоденьком лесу, ели шашлык с вином. Она сейчас дружит с одним типом, который является приятелем другого типа, а тот в свою очередь заядлый рыбак. Он устраивает рыбалки еще одному заядлому любителю. Как ты думаешь, кому?

- Ну, шишке какой-нибудь. - Какой-нибудь? Самому Ивану Петровичу!

- А кто это?

Асветинская назвала фамилию, и Тоня вскинула изумленную бровушку.

- Теперь смекаешь?

- Нет.

- Тонечка, милая! Ты пойдешь к нему на прием! - и в доказательство того, что идея отличная, Светлана Игнатьевна подняла со стола и шлепнула обратно пачку сигарет.

Зазвонил переливчатый колокольчик. "Вадим" , - сказала Тоня и хотела идти открывать. Асветинская схватила ее за руку и, понизив голос, произнесла:

- Вадим на следующей неделе поедет не в Турцию, а Бельгию. Мне обещали взять его в бригаду. Не будет под ногами путаться и денег заработает. Сегодня же поговори с ним. Он не станет возражать?

- Скорее всего, нет.

- Напомни ему, что он как-то собирался семью спасать. Вот пусть и спасает. Ну, иди открывай. Сейчас я посмотрю на него.

Вошел Вадим, и Тоня представила ему Светлану Игнатьевну. Всегда чувствовавший себя виноватым в чужих домах, Вадим улыбался и робко жался. " Очень приятно. Здрасте. Очень приятно, добрый вечер", - твердил он.

- Понятно, - сказала Светлана Игнатьевна. - Ну что ж, присядьте к нашему столику. Выпейте, покурите. Я покамест такси вызову.

- Света, - укоризненно сказала Тоня, подходя к Светлане Игнатьевне, которая достала из сумочки кошелек и собиралась снять телефонную трубку.

- Иди налей ему. И скажи, чтоб глубже сел в кресло. А то еще сорвется с краешка.

- Сядь глубже, - приказала Тоня мужу, усаживаясь в другое кресло.

- Ничего-ничего, я...

- Сядь глубже!

Вадим совсем смутился. Помолчав, сел немного глубже, спинки кресла все же не коснувшись. Тоня наполнила рюмку.

- Пей.

- Да я...

- Да пей же ты, в самом-то деле!

Вадим взял рюмку и выпил.

- Вкусно, - сказал он так, словно крякнул после стопки.

Тоня посмотрела на Светлану Игнатьевну. Та в ответ легонько покачала головой.

Когда пришла машина, Тоня выпроводила мужа на улицу.

- Похоже, лапушка, мы накануне генерального сражения, - прошептала Асветинская, обнимая Тоню в прихожей. - Пятиться больше нельзя. Люблю тебя! А ты его любишь?

- Нет. Мне просто жалко его.

- Ты только меня любишь?

- Да, родная моя! Только тебя!

- Обязательно позвони, как приедете.



Спустя две недели пришла долгожданная весть: Иван Петрович дал "добро" выслушать свою молодую соотечественницу и назначил ей аудиенцию на семь вечера. Тоне предписали с шести часов находиться у ресторана "Зелена Гура". Должна была подъехать шестая модель "Жигулей" темно-синего цвета, водитель этой машины должен был подойти к Тоне и сказать: "Я от Ивана Петровича". Далее Тоня отвечает: "А который час". Водитель, независимо от того, который час на самом деле, говорит: "Шесть-тридцать". И лишь после этого они могли ехать к Ивану Петровичу. У него спрашивали, а как Алеша узнает молодую женщину, на что Иван Петрович мрачно усмехался. А-а, понимающе кивали головами. Все же Иван Петрович подумал и приказал, чтобы Тоня на всякий случай стояла у правого угла ресторана, ежели расположиться к нему спиной, там еще есть фонарь, у которого одно цветное стеклышко выбито и заменено треснувшим обычным. Накануне операции Алеша заметил, что на таком видном и двусмысленном, точнее, как раз недвусмысленном месте к даме начнут приставать. Иван Петрович тогда приказал Тоне стоять где угодно, только не под фонарем. Лучше прогуливаться, но недвусмысленно; или нет, наоборот, этак как-нибудь подвусмысленнее, чтоб непонятно было. Алеша упрекнул Ивана Петровича, зачем надо было назначать исходную позицию у такого злачного места. Иван Петрович и сам понимал, что, как это у него частенько бывало, ткнул пальцем в небо, но решения своего не отменил, а так важно и мудро посмотрел на Алешу, что у самого отпетого интеллигента не осталось бы сомнения: решение это единственно возможное и государственное. Тем не менее последний приказ об изменении дислокации Тоне передать не успели, и в назначенный срок ослепительная леди расположила свои еще целехонькие и свежие батальоны под фонарем. С воем пролетело первое ядро, зарылось, ворча, в землю и глухо и тяжко разорвалось, спустя мгновение эхом ухнув в лесу. Прорыв начался.

А в последний вечер перед генеральным сражением подружкам не спалось. Тоня плохо ела, нервничала. Светлана Игнатьевна запретила ей пить и курить, да и сама воздерживалась. Сварила кашки - Тоня не притронулась. Выпила лишь теплой кипяченой воды с медом. Еще раз прошлись по плану - Тоня прикидывалась пришибленной простушкой, в глазах которой - глупость и страх. Разрешалось плакать, а в крайнем случае - реветь в три ручья.

Во втором часу ночи Тоню отвели наверх и велели раздеться. В течении получаса Светлана Игнатьевна бережно поглаживала тело подружки кончиками пальцев. Тоня уснула и отправилась обходить костры.

- С которого года в гвардии? - спросила она грустного солдата в мохнатой шапке. Солдат ответил. - а, бывалый, значит!

- Жарко придется завтра, а? - спросила она другого солдата, сосредоточенно раскуривающего трубку.

- Не привыкать, Ваше Величество.

- Хороший ответ. Получили ли гвардейцы сигареты и шоколад? - спросила она у свиты через плечо.

- Да, государь, - ответили ей.

- Но шоколад?

- Да, государь.

Утром она вскочила и помчалась вниз.

- Что, что, Тонечка!

- Там в окно кто-то лезет.



- Прощай же, душа моя. Удачи! - сказала Светлана Игнатьевна, поцеловала бледную Тоню в висок и отошла за порожнюю, надо полагать, бочку из-под кваса.

Был тихий солнечный вечер - один из тех вечеров, что еще способен внушить иллюзию благополучия и благородства города. Легко допускалась чистота тротуаров и троллейбусов, а розовевшее небо вдалеке, над площадью Свободы, воскрешало в памяти что-то из беспечной юности.

Светлана Игнатьевна видела, как из темно-синей машины вышел молодой человек, в кроссовках, джинсах и майке, культурист, с бульдожьей шеей и с надменной, тупой физиономией. Светлана Игнатьевна видела его толстые мясные ноги, самодовольную накаченную попу, игравшую при ходьбе, связку автомобильных ключей с брелоком на коротком пальце-обрубке и с места не могла сдвинуться - ее охватил парализующий страх.

Этот человек не дошел до Тони порядочного расстояния, сипатым присвистом окликнул ее и, не глядя больше на нее, прищелкиванием пригласил следовать в машину. При этом он или жевал что-то, или пытался выковыривать языком из зубов остатки пищи, или просто зачем-то выдвигал челюсть, словом, весь корчился и гримасничал.

Демонстративно осмотрев его, Тоня подчеркнуто-лениво отвернулась. Молодой человек остановился, якобы весьма удивившись, и дерзко уставился на Тоню. Потом он приблизился к ней, мощно взял ее за локоть и, что-то сказав, силой повел к машине.

С выставленным и приподнятым локтем Тоню, униженно сбивавшуюся с шага, довели до этих темно-синих "Жигулей" и усадили на переднее сиденье. Когда молодой человек обходил капот, женщины обменялись взглядами, и ужас Светланы Игнатьевны сменили другие чувства; жить без затей и терпеть - благо, терпелка тренированная, - довольствоваться самым малым и немедленно броситься на сытого пса и изорвать его презрительную рожу в клочья - такая внезапная и непреодолимая мысль вынуждала Светлану Игнатьевну пританцовывать в своей засаде. В двух шагах унижали ее девочку, и едва ли не впервые Асветинскую пронзила всю, от макушки до пят, обжигающая ненависть.

Алеша быстро разогнал машину, проскочил на красный и полетел вниз по Задунавской. Эти торможения и ускорения, лихой визг шин и резкие движения водителя нервно взвинчивали Тоню. Сосредоточенная, она вцепилась обеими руками в сиденье и смотрела вперед, не понимая, что ее обнаженные ноги пышут в салоне жаром.

Она ждала, что вот-вот на площади Свободы отворятся огромные, мало чем не петербургские, ворота со сложным чугунным рисунком, и они въедут в комплекс правительственных зданий именно здесь, с парадной стороны. Но они поехали дальше, по Замковой, у театра свернули на Пушкинскую, вскоре еще свернули и, миновав шизофренически микроскопического Пушкина подле эстетичной теплотрассы ("Здесь был Пушкин"), подъехали к постройкам правителей со двора. Остановились у темно-желтого стеклянного подъезда, чье ковровое и прохладное спокойствие ощущалось явственно даже здесь, в машине. Тоня поняла, что это было заднее крыльцо того прекрасного здания, на котором в августе появились наивно-оскорбляющие листовки, у которого она сама еще недавно испытывала до аллергических пятен на теле желание сжигать и убивать власть имущих ее Республики и которое являлось гармоничной архитектурной частью всей площади Свободы. Это воспоминание взбесило Тоню. Она ненавидела себя и весь мир за то, что это чувство живет в ней по-прежнему и даже расцвечено более сильными и яркими красками. А ведь она когда-то была уже счастлива, поверив, что освободилась от этого изматывающего чувства навсегда. Но теперь она покорялась и даже с наслаждением позволяла расходиться в себе этому шторму до самого высокого балла - что ж, значит, суждено это пройти. Да, она стояла в феврале лицом к зданию и мстительно ликовала: на голове бюстика справа таял снег, и от виска многозначительно тянулась струйка. Да, она знает, что не в этом идиотском образе следовало являться на прием к Ивану Петровичу - к нему в ноги должна бухаться честная, понимаете ли, советская женщина, труженица и все такое прочее; но она смалодушничала. Прорыв начался неудачно и был, по существу, обречен. Рейтары преследуют татар Скшелтовского, срубая крайних, и сейчас обезумевшие азиаты вклинятся в ряды ряженых, и по этой гуще сможет спокойно бить вражеская артиллерия, взметая к небу куски мяса.

Ее взбодрило прикосновение Алеши. Не отрывая от Тониного лица ненавидящего взгляда, он начал ощупывать ее гладкие голые ноги, залезал под короткую юбку и шарил там. Тоня не двигалась.

- Окна Ивана Петровича сюда не выходят? - спросила она и внезапно ощутила знакомое жаркое отяжеление там, где блуждала чужая рука. Пришлось сделать усилие над своим телом, чтобы в расплывавшейся истоме не ерзнуть по сиденью, не распахнуть в пьянящем божественном бесстыдстве ноги.

- Нет, конечно.

Она медленно повернула голову и прямо посмотрела в лицо Алеши, наслаждаясь своим внутренним жаром, от которого таяла и плыла. Ей невыносимо, раздирающе захотелось быть изнасилованною этим быком и брошенною под кустами Двины; и не менее страстно ей хотелось в эту толстую мясную шею всадить нож. Осознавая, что еще секунда, и она свихнется совсем, попросит Алешу о чем-нибудь диком, она плюнула ему в лицо, дрогнув всем телом и намертво сжав колени.

Рука с усилием выбралась из-под юбки, но тотчас, судорожная, взлетела к лицу женщины, замерла, не решаясь ударить, и ринулась в Тонин живот, сжала его весь в кулак, подтягивая короткую юбку и оголяя ослепительное и прозрачное.

Теперь можно было не сдерживаться. Тоня обхватила руку, вошедшую глубоко в ее живот, и, наяву теряя сознание от откровенности того, что и не пыталась прикрыть, подавшись бедрами по сиденью с трением вперед и подтянув вверх сжатые колени, простонала жалобно и тонко, упиваясь резкой болью. Но в следующее мгновение ее жгучее наслаждение возросло: по ослабевшей хватке она увидела, что Алеша все понял. И она была несказанно благодарна вернувшейся честной советской женщине, она полюбила униженную и оскорбленную честную советскую женщину искренне, горячо, она была полна решимости слиться с честной советской женщиной и испытать от этого слияния острейший экстаз, и она была теперь уверена, что, слившись, они пройдут все мыслимые и немыслимые наслаждения от начала и до конца, презрев неистребимые отечественные надрывы, и теперь уже окончательно презрев.

Он убрал руку и расплылся в улыбке, оглядывая все это горячее и обнаженное.

- Прощаю. Мы поладим с тобою.

- Ты уверен, что никто не видел? - сказала она, быстро оправляя одежду.

- Войдешь в подъезд и налево до конца. Я буду ждать.

В густой тишине длинного коридора Тоня неслышно прошла по зеленой дорожке. В иных местах был разлит солнечный свет. Буйное счастье, охватившее Тоню мгновение назад, мягко, но чутко улеглось.

Бесшумно открылась двустворчатая дверь, возникшая в конце пути, покрытая светло-коричневой пленкой под дерево, с тяжелым матовым стеклом. Из-за стола, заглянув внимательно в черную папку, а затем так же внимательно и строго посмотрев на Тоню, поднялась женщина средних лет в неплохом, хотя и не слишком изящном, костюме. Не меняя каменного выражения лица, она стала что-то нажимать под столом, после чего извлекла оттуда телефонную трубку и приложила ее к уху. Тоня оглянулась и увидела четырех милиционеров в форменных рубашках с короткими рукавами и с короткоствольными автоматами. Милиционеры, возникшие будто бы из стен первого этажа петербургского Эрмитажа, торжественно смотрели на Тоню, а за их спинами показался еще один милиционер в нарядной фуражке и с нарядными погонами, в возрасте, без автомата, но зато с низко телепавшимся приспособлением сбоку, из которого торчала изогнутая рукоятка револьвера (Тоня безошибочно определила, что это был револьвер, но какой именно, она, конечно, не знала). Подметив, что у одного милиционера съехал носок, она приложила кулачок к губам, отщелкнула чеку и перебросила гранату к ногам изумленных мужчин. Женщина с трубкой инстинктивно дернула руку к загривку компьютера и отключила его. На экране послушно исчез какой-то текст. Теперь Тоня обратилась к ногам этой женщины и поняла, что они бритые. Лицо женщины посуровело; но вдруг оживилось чем-то человеческим.

- Да, Иван Петрович? - сказала она. - Угу, угу... ха-ха-ха... Хорошо.

После этого она вышла вперед и велела Тоне подниматься по просторной лестнице под мрамор, а то и вовсе мраморной. "М, м, м", - напевала Тоня, прыгая по ступенькам. Вдруг, между первым и вторым этажами, белое из ниши попросило у небес милостыни.

- Но, позвольте, - задержавшись у этого жеста, хотела заметить Тоня женщине.

- И-ди-те! - прошипела та.

На втором этаже она с аффектацией открыла еще одну дверь и пропустила Тоню вперед. В конце коридора, на сей раз короткого и оглушённого коврами и деревом, Тоня увидела за окном реку, высокий зеленый берег, а на нем разрушенный цех и крест.

Они подошли к одной-единственной двери, в дерматин которой была втиснута золотая дощечка, а на дощечке черными, отливающими вечерним светом, буквами, было начертано:

САМЫЙ ГЛАВНЫЙ ЧЕЛОВЕК ИВАН ПЕТРОВИЧ. ДЕМОКРАТ.

ИЗБРАН ВСЕНАРОДНО НА СЕССИИ ГЛАВНЫХ ИНЖЕНЕРОВ.

- Свое дело излагайте кратко и по существу, - строго сказала женщина и открыла дверь. Вторую дверь Тоня открыла сама и очутилась в кабинете Ивана Петровича.

Этот кабинет весьма походил на кабинет Виктора Васильевича, но был неизмеримо более монументальным и роскошным. Здесь всё ослепляло невиданной роскошью и богатой отделкой, хотя классическая схема была сохранена: рабочий стол руководителя, подобный непотопляемому линкору фашистской Германии, длинный стол для соратников - правда, стульев при нем было немного, - телефоны, один другого импортнее, импортный телевизор, огромный ковер с двумя перекрещенными ятаганами на стене, голова клыкастой зверюги с белой шкурой на полу, мягкий шикарный диван, где утопал сам хозяин, кресла, бутылки на маленьком столике с колесиками...

- Не удивляйтесь, Антонина Алексеевна, - сказал Иван Петрович нежно и вместе с тем властно. Это мой второй кабинет. Нерабочий, так сказать. Здесь я решаю некоторые вопросы для души. Сядьте вон на тот стул.

Сам же Иван Петрович легко, достаточно спортивно поднялся и перешел за стол.

Сказать что-либо конкретное и дельное об этом руководителе весьма затруднительно. На людях его никто никогда не видел, дорогих товарищей из России, что вдруг слетелись на мою Республику, словно мухи изумрудные на коровий блин, Иван Петрович вроде бы не принимал, руками тоже вроде бы не размахивал, волю чувствам не давал, словом, был как-то в стороне и выше и думал больше как-то о вечном. Раз в год он посещал губернское телевидение. Ивана Петровича усаживали за тот же стол, за которым и какие-то народные бабки частушки пели, и некие рассуждали люди с умными лицами о топливно-энергетическом кризисе, и паясничал молодой охламон в облике Лени Брежнева, и даже всемирный маг и исцелитель народ исцелял. К Ивану Петровичу на одну ягодицу подсаживался юркий, хотя и в летах, журналист и начинал задавать серьезные вопросы. И когда руководитель отвечал на них, создавалось непоколебимое впечатление, будто один Иван Петрович и занят-то делом, а другие трещат попусту соловьями заморскими, и будто такие уж ему трудные задачи приходится решать, что просто ах. Правда, говорил он так, словно штангу с рекордным весом выжимал; однако ж, согласитесь, он не краснобай какой-нибудь и уж коли обронил слово, так, кажись, сваю в землю вогнал. Короче, создавалось у горожан впечатление, будто Иван Петрович компетентен чрезвычайно и очень опытный хозяйственник старой школы, тогда как в России молодежь куражится и все прахом пошло; будто бы на нем все и держится, а убей его пулей в живот, чтоб прежде помучился хорошенько, сейчас в губернии землетрясение начнется или там еще чего.

Вот и все, что можно о нем сказать. А болей ничего не известно. То есть, вот как: сидел он перед народом в голубом, как говорится, экране и преодолевал трудности. Одни и те же из года в год.

Итак, Иван Петрович поманил пальцем посетительницу и, перегнувшись навстречу через стол, спросил как бы по секрету:

- Что же вы, деточка, охрану мою гранатами забрасываете? Хе-хе-хе, нехорошо это, нехорошо.

- Извините, - прошептала Тоня и чудесно покраснела. - Я больше так не буду.

- Хе, хе, хе, - сказал Иван Петрович и, закончив осматривать лицо посетительницы, перешел к ее ногам; составленные вместе и приподнятые на носочках, они попросту ослепляли губернского руководителя, равно как отважный умница-стрелок бил из окопа по смотровым щелям танка.

- Хе-хе, - добавил Иван Петрович, усаживаясь обратно. - Стрекоза вы этакая. Ну, так что у вас там стряслось?

- Иван Петрович, - серьезно начала Тоня, как бы усаживаясь поудобнее, еще сильнее сжимая колени и заставляя свой рот дрожать в предшествии слез. - Прежде всего я хочу поблагодарить вас за то, что вы, несмотря на свою чрезвычайную занятость, я это прекрасно понимаю, уделили мне немного времени. Уже одно то, что руководитель губернии, которой прочат зачать восточных славян, руководитель, на чьи плечи неимоверной тяжестью давят проблемы... э-э, нашей великой страны, так внимательно и так человечно отнесся к рядовому и, быть может, далеко не лучшему гражданину, внушает уверенность, помогает выстоять, утешает. Независимо от того, поможете ли вы мне или сочтете мою просьбу несправедливой, - а если вы так сочтете, значит, так оно и есть, - я никогда не забуду вашу человечность, мудрость вашу государственного мужа, наконец, ваше благородство... О, теперь я понимаю, в каком прекрасном государстве мы жили! Теперь, уважаемый Иван Петрович, я понимаю, как были правы ваши товарищи, когда с высоких трибун предупреждали людей: не трепитесь зазря. Это, вы знаете, мой дедушка, бывало, ляжет спать, а я, тогда совсем еще маленькая, верчусь возле него и щебечу обо всем на свете. Дедушка - он человек заслуженный, в партизанах не один немецкий эшелон под откос пустил - поворочается с боку на бок, а потом скажет в сердцах: "Внучка. Ну, что ты треплешься!" Иван Петрович, миленьки-ий, - Тоня, словно заядлая восточнославянская старуха, сморщила личико и подвыла, - помогите, умоляю вас! Муж сгоряча уволился с завода по собственному желанию, и теперь нас выселяют из общежития. У моих родителей двухкомнатная хрущовка, а нас трое, а их тоже трое, а муж говорит, говорит, он говорит, что ему блевать хочется от моей мамаши, а у его мамаши однокомнатная хрущовка, но мы там тоже не можем жить, я молчу-молчу, но когда-нибудь толченого стекла ей в кофе подсыплю!

Тоня остановилась, утирая слезы кулачком. Иван Петрович сидел, не шелохнувшись. Очаровательная просительница продолжала более спокойно:

- Кроме того, уважаемый Иван Петрович, меня сокращают в институте. Поверите или нет, но я там работница была на хорошем счету. Только увы мне, злосчастной. Невзлюбил меня Виктор Васильевич. А все потому, что я стала для него опасной свидетельницей. Как-то утром, девятнадцатого августа, приношу ему проект на подпись. Он подписывает, а сам чернее тучи. Чего, думаю, злится человек, сегодня праздник, радоваться надо, плясать. Я и говорю ему: "Виктор Васильевич, поздравляю! Я так рада, так рада!" А он как посмотрит на меня и как зашипит: "Дура ты набитая! Ничего не понимаешь!" Ну, потом он, конечно...

Под тяжестью Ивана Петровича скрипнуло кресло, и Тоня, умолкнув, украдкой глянула на руководителя. Очарованно улыбаясь, он подался в сторону и нажал какие-то кнопки.

- Слушаю, Иван Петрович, - раздался оттуда мужской голос.

- А ну-ка, посмотри, сколько единиц сокращает Абрикосов.

Пока невидимый служащий искал ответ, Иван Петрович погладил свой затылок и вдруг спросил Тоню в упор:

- Ты что здесь ваньку валяешь, детка?

Тоня изумленно посмотрела на него.

- Я не валяю ваньку, Иван Петрович! Я вам правду говорю!

- Правду? А пять трупов внизу - это как?

- Но я нечаянно! Я больше так не буду! - Одну единицу, Иван Петрович, - доложил служащий. - Мы с вами этот вопрос еще в Минске поднимали, помните? Чрезвычайная ситуация в институте Абрикосова.

- Да, помню, - Иван Петрович снова стал гладить себя по затылку. - Ладно. Готовьте документы на Абрикосова.

- Простите?

- Ты не ослышался! - раздраженно сказал руководитель служащему и отключил его. - Ну, хорошо, Антонина Алексеевна, - весело произнес он затем, возвращаясь к посетительнице и как бы давая понять, что он видит ее лукавство, но снисходительно прощает, - набрехали вы мне или нет... ударим на всякий случай. Так, стало быть, вы понимаете, что вокруг происходит?

- Да, да, Иван Петрович! Понимаю и полностью разделяю вашу позицию!

- Не пойму я, - сказал он, пристально глядя на Тоню, - то ли ты придуриваешься, то ли в самом деле жизнь тебе хвост прищемила?

- Ох, прищемила, Иван Петрович, так прищемила, что аж глаза на лоб повылазили!

- Угу, хорошо. Ну, а ваш муж? Он как же?

- Это в каком смысле, Иван Петрович?

- Он разделяет мою позицию?

- Разумеется! Он, знаете, за вас как...- она вовремя замолчала, едва не сказав, что ее муж всегда готов всяким не однотонным знаменосцам кишки через рот выпустить: Иван Петрович открыл перед собою черную папку, такую же, какую Тоня видела у женщины на вахте.

- Ваш муж, Антонина Алексеевна, оказывается, Добролюбов, - игриво сказал Иван Петрович и похлопал по ученической тетради, что находилась в этой папке. - Вот, пожалуйста... да вы, деточка, не переживайте, я окажу вам содействие, и по части сокращения и вообще. Когда вы говорили, что ваш муж, так сказать, правильно понимает ситуацию, я хотел немедленно выставить вас за дверь. Но потом вдруг подумал: а ведь эта бедная девочка и в самом деле может не знать, какой ее муж в действительности человек... Да... да ну не надо плакать! Ну, во-от, совсем тут сопли распустили! Эх, демократы, возись тут с вами еще, как с малыми детьми!

- Иван Петрович, я хоть что, я что угодно! Клянусь вам ребенком, я ничего не знаю об этой тетради!

- Да ну я же сказал, что помогу вам!

- Кабы я знала об этой тетради, я бы ему все глаза выцарапала, революционер хренов, надо же, в такой момент... дур-рак!..

- Да верю, верю! Ну, вот ей-богу, Антонина Алексеевна, не перестанете мне тут сырость разводить, сейчас же прогоню вас.

- Я - всё. Я больше не буду.

- Сказал же: все в порядке.

Иван Петрович начал перелистывать тетрадь и заулыбался. Тоня быстро извлекла из сумочки зеркальце и носовой платок.

- Я вам так благодарна, Иван Петрович! - сказала она спустя некоторое время. - Вы просто жизнь мне спасли. Я, я, я теперь что угодно, я просто не знаю, о, таких благородных мужчин, как вы, я еще не встречала, и я просто не знаю, как мне вас отблагодарить.

- Успокойтесь, - сказал Иван Петрович и улыбнулся. - У нас за этим дело не станет. А вот послушайтека, что пишет ваш муж. Ну, это что-то вроде трактата, я так понимаю. Это у него на заводе, так сказать, это, стибрили, прошлой осенью. Сами понимаете, нам же бдеть надо.

- Да-да-да, я понимаю и полностью согласна!

- Ну. Я это все к чему. Вот нас ругают, дескать, мы тупые и подлецы. А мы, Антонина Алексеевна, люди дела. Вот они, значит, языком чешут, - Иван Петрович постучал по тетради Вадима, - а мы севом занимаемся, уборкой, мы картошку собираем, мы, значит, опять же, разрешаем топливно-энергетический кризис. Вот так вот. Да вы на этих-то посмотрите! - он потряс тетрадью. - Это же какие-то ненормальные, честное слово! У них... как сказать...

- У них некий тайный душевный изъян.

- О! Вот так вот. Я это потом даже запишу. Вот, смотри. Это, надо полагать, эпиграф. "Думать и понимать, разоблачать и торпедировать".

Тоня от всей души расхохоталась, а Иван Петрович остался доволен, что так удачно, как ему казалось, затеял перед красивой женщиной суд линча, не заметив при этом, правда, как побледнела сквозь красные пятна на щеках эта красивая женщина.

- А вот еще. "Наше общество состоит из четырех классов: демократы, дебилы, подонки и дебилоподонки". Так это что же, ежели я, к примеру, не желаю быть демократом, то кто я тогда? Хе-хе-хе-хе.

- Хи-хи-хи-хи.

- У него даже главы придуманы. От, полюбуйтесь. Глава первая: "Православие, самодержавие, народ". Глава вторая: "Коммунизм, партия, народ". И третья: "Спорт, секс, изобилие". Ну, тут я ничего не понимаю... А вот еще: "Коммунизм - это советская власть плюс дебилизация всей страны". Клевета. Истинно тебе говорю, клевета.

- Иван Петрович...

- Стой. А вот это ко мне: "Для вашего брата, Иван Петрович, во все времена характерны два качества: некомпетентность и безнравственность". Интересно девки пляшут. У меня, кстати, нет никакого брата.

- Иван Петрович, прошу вас, не надо. Я вижу, какое убожество мой муж. Не бейте, больно...

- Что ты, что ты, тетка! Ну, все, не плачь, не плачь! Господь с тобой, я и не думал издеваться над вашим мужем. Завтра же утром коменданту вашего общежития будет звонок, чтобы прекратили вас милицией пугать.



Внезапное постижение замысла пана Скшелтовского побудило Тоню засмеяться жизни счастливо и виновато: вот видишь, стоит лишь захотеть по-настоящему и постараться.

- Пушки на татар, - негромко приказала императрица, передавая кому-то из свиты подзорную трубу. Все непонимающе замерли. - И побыстрее, джентльмены. Иначе усилия нашего дорогого полковника окажутся напрасными.

- Ах, ты, Господи, пропыхтел сообразивший пан Сапега, воевода витебский, грузный мужчина в летах, любитель обильных застолий, и колобком скатился под гору, где ему помогли взобраться на коня.

- Все, все пушки, милый воевода! - крикнула вдогонку Тоня. - Степан Алексеевич, любезнейший, поезжайте к своим гусарам. Как только Сапега начнет бить по переправе, атакуйте Пестуницу.

- Слушаюсь, Ваше Величество.

- Хорунжий, подите сюда, - под локоток Тоня отвела в сторонку молодого офицера и тихо сказала ему. - Вот что, голубчик. Ведите ряженых к Поросячему броду. Бутрымы выстроили у брода пулеметы полумесяцем. Когда станете спускаться с Лысой горы, велите атаману следовать дальше и ждать сигнала к атаке, а сами немедленно возвращайтесь. Бутрымы предложат ряженым разоружиться, и если те не повинуются, их тут же уничтожат. А если повинуются, то их тоже тут же уничтожат. На опасное дело идете, дорогой хорунжий, однако же постарайтесь.

Отдав приказания, императрица жестом вновь потребовала подзорную трубу.

На другом берегу у переправы выкатывали пушки. Возле пушек суетились фигурки людей. Молодцы, успевали. Очевидно, в эту волнительную минуту на далеком холме, у жовто-блакитного шведского стяга все поняли, да было поздно. Рейтары, увлеченные погоней, взбешенные грохотом гонки и предвкушением должной вот-вот начаться кровавой мясорубки, когда, давя друг друга, азиаты хлынут на узкую переправу, неслись навстречу своей верной гибели. Тоня впилась взглядом в этот клочок голубой ленты, где решалось все. Вот пушки угомонились, подле них застыли люди в ожидании приказа. По всему берегу - вспышки фитилей...

Для историков навсегда осталось загадкой, каким образом пан Скшелтовский, сам, как татарин, гибко и ловко слившийся со своим стремительным жеребцом, мог управлять легкой татарской конницей; только в тот миг, когда, казалось, все кончено, переправа рассекла налетевший поток на две стройные ветви. Два роя узкоглазых быстро удалялись в разные стороны. Резко сбросив темп гонки и ломая строй, рейтары врезались в воду, бестолково сгрудились у переправы. Были слышны отдаленные крики офицеров, пытавшихся организовать это скопище тяжелых всадников. И тогда для них наступил ад.

- Теперь - гвардия, господа, - негромко произнесла Тоня, оторвав взгляд от переправы.

Стройными рядами тяжело и мощно двинулись вперед изумительные всадники. У всех, как у одного, ослепительно-белые лосины подчеркивали красоту сильных ног. Черные чистые ботфорты сжимали бока коричневых огромных лошадей, под кожей которых играли горячие мускулы. На всадниках были серебряные шлемы с козырьками. Шеи и плечи этих могучих рыцарей прикрывали гибкие пластины, прикрепленные к шлемам и подвижно наползавшие друг на друга. За спинами гвардейцев императрицы были бело-красные перистые крылья, взметнувшиеся высоко вверх и там загнутые вперед-вниз. У пояса каждого рыцаря пошевеливались огромные сабли, ножны и рукоятки которых были богато украшены драгоценными камнями. О, какое восхитительное зрелище являла собою роскошно, с вызовом скромным союзникам, разодетая шляхта! Гвардия ощетинилась длинными копьями, у острия которых реяли узкие бело-красные вымпелы с зазубриной.

Тоне подвели коня, помогли надеть кирасу и прикрепили крылья. Уже верхом императрица надела шлем и на мгновение прижала к щеке свои пышные локоны, выбившиеся из-под шлема.

Тогда-то и примчался потрепанный Славкович с плохим известием: гусары, должные увязнуть в Пестунице, тем обеспечив оперативный простор для окончательного, исторического, красивого, на белом коне, прорыва, смалодушничали.

- Мой государь, - нервно произнес Славкович, размазывая по лицу кровь, - гусары дрогнули!

Воцарилась тишина в императорской свите. Гвардейцы бесстрастно ждали.

Тоня навела подзорную трубу на Пестуницу. Юный гусар, без кивера и явно ошалевший, стоял подле своей убитой лошади и смотрел, как к нему быстро приближался хмурый француз в мохнатой шапке, с ранцем и с ружьем. Тут императрица увидела, что этот гусар, и не подумавший отыскать свою саблю, которую обронил при падении, держит в опущенной руке пистолет, но почемуто не за рукоятку, а за ствол. Француз подбежал, прицелился. Гусар бросил во француза пистолет и дал деру. Француз увернулся от бесполезного предмета, опустил снисходительно ружье (снисхождение врага было очень различимо в подзорную трубу), что-то сказал (очевидно, "пс-с") - и отправился куда-то к себе.

- Да, Степан Алексеевич, - сказала Тоня, опуская трубу. Хороши же у вас вояки.

Гонор полоснул по лицу русского полковника.

- Кстати, любезнейший, - продолжала императрица, не глядя на него. - Почему вы здесь? Отправляйтесь-ка к своим гусарам и умрите вместе с ними. И запомните: если из-за ваших гусаришек я проиграю, мой дружок Александр получит в презент вашу голову, герметично и эстетично упакованную одной японской машинкой.

Степан Алексеевич поиграл желваками, слез с коня, зачем-то снял кивер и отбросил его в сторону и побрел в сторону Пестуницы.

- Куда же вы, полковник! Вы безумец! Остановитесь! - понеслось ему вслед.

Вдруг у ног полковника с сухим треском и яркой короткой вспышкой разорвалось ядро. Степан Алексеевич внимательно осмотрел свои ноги, почесал затылок и задрал голову.

- Почему не начинаете, Степан Алексеевич? - крикнула ему Тоня.

Степан Алексеевич презрительно посмотрел на императрицу и вновь задрал голову. Тут он на что-то важное решился, отчего лег на спину, скрестил на груди руки и вперил вверх свой сумасшедший взгляд. Тоня посмотрела туда же. Что ж, все правильно: пронзительное, глубокое, бездонное, всеобъемлющее голубое небо, высоким куполом охватившее летний пыльный микрорайон - безлюдие, тишина, ласковый ветер, далекий темно-синий лес, деревушка на зеленом холме.

Вдруг на свиту выскочил тот самый воспетый и трусливый гусар. Обезумевший от страха вояка, не давая императрице и слова сказать, заорал:

- Убить меня?! Как же так! Понимаете ли вы - убить меня?!

- Почему бы и нет? - рассудила императрица.

- Но меня так любит мама!

- Ну и что! - возмутилась в конце-то концов Тоня и еле заметно махнула свите на гусара рукой.

Тотчас к нему подбежал свирепый Богдан и легонько взмахнул громадной саблей - голова бедного гусара отскочила далеко в сторону и, как мячик, покатилась, подпрыгивая и сверкая носом.

Меж тем вражеские красавцы-батальоны под ритмичный физиологический грохот барабанов неумолимо приближались.

- Красиво идут, - сказала Тоня, восхищаясь врагом.

Степан Алексеевич приподнялся и презрительно посмотрел на Тоню.

- Что за славные народы нас окружают! - покачала головой императрица.

Степан Алексеевич приподнялся и презрительно посмотрел на Тоню. - Дайте мне копье, - сказала она. - Пошлите за Скшелтовским. Пусть присоединяется. Но не сразу. Татары должны дух перевести. Эвон, гнали-то сколько, страсть. Я чай, подустали-то, соколики наши узкоглазые.

Императрица надела белые перчатки, проверила пистолеты за поясом, свесила копье, слабо махнула рукой.

Немо и мощно сошла великолепная бело-красная лавина, после чего историки дружно записали: "Несколько батальонов Тонечки проявили бесстрашие".



Солнечным утром в старом городе, поблекшем и неуловимом настолько, что требуется мускульное усилие воображения разглядеть его, Тоня осторожно отбросила пушистую простынь и, нагая, подошла к высокому окну. Желтая Богородицкая была пустынна и безмолвна - мертвые декорации в обезлюдевшем театре. Дневной свет обхватывал Тонины бедра и застывал на их поверхности бледно-голубым сиянием.

Вчера вечером она шла по правительственному коридору. Здесь, на этом тихом этаже Эрмитажа, в его дальних закоулках древностей, ее обволакивал угарный дух бесстыдного забытья, всепоглощающего распутства. Она была немножко пьяна, потому что Иван Петрович заставил ее выпить полстакана водки: пренебрегая благородством бутылок и фужеров на своем столике с колесиками, он вдруг достал из-под стола початую бутылку "Русской" и два стакана. Потом он станцевал "Яблочко" и предложил Тоне быть завтра в шесть вечера у костела Святой Варвары. К этому костелу подъедет микроавтобус, его водитель - не Алеша, другой мужчина, самостоятельный - спросит: "Вас как зовут?" На что Тоня скажет: "Тая". Нет, скажи лучше "Таня". Если она будет умницей и поступит именно таким образом, ее отвезут за город, где несколько важных человек будут проводить совещание; Иван Петрович просил помочь накрыть на стол, поухаживать и прочее. "Ты ж подумай, - пыхтел он ей в нос водкой, - какие выгоды открывает тебе дружба со мною". "Вы самый лучший человек на свете, дорогой Иван Петрович, - потупив взор, шептала захмелевшая Тоня, приказывая взбесившемуся от дикого счастья сердцу успокоиться, дабы ничего не пропустить, не скомкать, со смаком пройти все от начала до конца. - Я раба ваша. Приказывайте". - "Ну, вот, молодец. А я еще про политику спрошу тебя. Отречешься?" - "Не задумываясь". - "То-то же, детка".

В какой-то момент оглянувшись и сообразив, что она в коридоре одна, Тоня прислонилась к стене, нажимая коленом на колено: ее ждал Алеша! Она взяла себя в руки и продолжила свой путь. Она миновала строгую женщину, бесстрастных милиционеров, причем офицер сделался вроде как своим человеком. Она почувствовала себя с ним равным, в одном с ним тайном и высшем обществе, куда была только что посвящена. И Тоня непроизвольно улыбнулась этому милицейскому офицеру, который с энтузиазмом ответил тем же.

Она покинула это здание и за плечом встревоженной Светланы Игнатьевны увидела, что Алеша поднялся с крыла машины и выстрелил из пальцев окурком.

... Тоня остановилась перед зеркалом. Чуть поворачиваясь, она некоторое время любовалась собою, после чего поспешила обратно в прохладную постель. Запах солнечного лета стоял в комнате.

На столике подле ложа дам был высокий узкий фужер с апельсиновым соком - стекло раздельно от оранжевого отливало водяным зеленоватым холодом. Еще здесь были шоколад, сигареты, пепельница, зажигалка и записка. Легкомысленных вещей Светланы Игнатьевны Тоня не обнаружила.

Наперекор модным правилам она быстро съела шоколад и выпила весь сок. Закурив, развернула записку. "Тонечка, родная моя девочка! - раздался взволнованный и страстный голос Светланы Игнатьевны.- Люблю тебя больше жизни! Знаю, что поторопилась получить о тебя все сразу. Лапушка, постарайся не вспоминать. Я буду аккуратнее и нежнее с тобою. Я пошла на рынок, накуплю тебе всякой вкуснятинки. Сделаю утку целиком с рисом и яблоками. Вчера присмотрела пузатую бутылку испанского вина. Обязательно куплю его. Целую пальчики твоих ножек. Света".

Снаряжение оставалось в общежитии. По Илемницкой Тоня поднялась до площади Победы, чтобы сесть на трамвай, но вдруг начала кружить по площади. В неподвижное небо взметнулись штыки, и там, за штыками - в некой фантастической долине, - по всей линии от Золотой Горки до Юрьевой странные облака потянулись пузырьками воздуха далеко вверх, к невидимому за голубой толщей днищу. Заряды ненависти и цинизма поздним летним утром уже переплавлены в крохотную таблетку, и вот уже эта таблетка рассасывается под языком, и совсем скоро в специальном журнале можно будет отметить красную дату: постыдная и глупая борьба закончилась.

Какое прекрасное карнеговское равнодушие к мириадам подобных пустячков развила в себе Антонина: в общежитии не было воды. Пятью рейсами на нижние этажи она наполнила эмалированный бак и, пока вода грелась на маленькой электроплитке, приготовила все лучшее, что имела, а потом легла на спину... Чувство не спешило окрепнуть и повести за собой. Следовало эту ночь провести одной - вновь отдаленные раскаты стыда. Ну нет: разум ясен и в силе, он и поведет. Холодная расчетливость и злость - вот отменные бойцовские качества.

В послеспазмовом состоянии, села она, мельчайшая вольность оборачивается слоновьим стыдом и побуждает креститься православно. В послеспазмовом состоянии рвут на груди рубахи и мотают забубенною головушкой. И кажется тогда, будто бы весь мир заслуживает высокого сострадания, а собственной душе требуется очищение посредством физической боли.

В доспазмовом же, легла она обратно на диван, состоянии мощная энергия созидания бьет через край, а ничтожнейший стыд вызывает снисходительную улыбку. Больших "стыдов" здесь не может быть вообще. В доспазмовом состоянии принимают веру католическую и космически преобразовывают мир, почесала она пятку.

Матушка пристает: креститесь да креститесь. Гм!.. Тоня подумала о двух восстановленных городских церквях, опять села и, улыбаясь, расставила руки ладонями вверх. Если мне не дано судить - ну, скажем, цинизм, расчет, эгоизм и вечное процветание, - что на одной чаше, то уверяю вас, перевела она взгляд на правую ладонь, что на другой - лидирующая духовность и вечное убожество. А все же пробьет и наш час, и тогда мы отметим в специальном журнале: бацилла русской духовности уничтожена.

Вот забавно: до сих пор фетишизм оказывал великолепное тонизирующее действие, побуждал открыть и рассчитать достойную цель и попытаться достигнуть ее. А теперь, после нашей торжественной минуты, мы испытываем чувство гадливости. Нынче за собственный нос краснеешь до корней волос.

Или во всем виноват кофе? По две чайных ложки растворимых гранул на чашку, а к началу солнечного вечера уже не одна такая чашка выпита - и сердце стучит в ушах, в теле нервная, судорожная возбудимость, и даже моча кофейным ароматом отдает.

Застучали впервые по цементу общежития китайские туфельки. Выползла потная соседка, стояла, смотрела. Летом они особенно потеют. Впрочем, неудивительно: воды в городе нет, и все больше людей, не только пожилых, в усть-катавском трамвае пахнет несвежим бельем, и среди них наверняка есть вшивые.

Пыль в усть-катавском трамвае стояла столбом, слабо, но явственно колыхалась на поворотах и оседала на Тониных чулках. "Успокойся, милая, - внушала она себе. - Все хорошо, все так и должно быть. Не беда, что в самый разгар победного боя отказало сердце. Слушайся разума. Рискни отвергнуть, наконец, верховную власть чувства".

Просто не надо так много пить кофе, думала она, вроде бы успокоившись. Воздержись с недельку от этого заморского божества. Глупенькая, у тебя скоро сердчишко изо рта выпрыгнет.

Путь к костелу предстоял долгий: на "восьмом" трамвае от конечной до конечной. Интересно, думала она, как бы отвлекаясь, почему руководители моей Республики все, как на подбор, толстые, малоподвижные, рыхлые, с деревянными упитанными мордами, со стеклянными бесчувственными глазами? Где же их покоряющая массы улыбка?

Кончились ее земли, тихие и малолюдные, нет больше деревушки на зеленом холме, пошли промышленные улицы, пошел рабочий люд. По доброй народной традиции мужчины делали последние затяжки перед тем, как войти в трамвай, мужественно бросали окурки под стальные колеса, а выдыхали уже в салоне. В гуще этих рож, тут и там изрыгающих брань, ее охватывала нервная дрожь, и острые капельки пота прокалывали поры. Наяву она начинала задыхаться, то ли от вони, то ли от ненависти. Ее обступили пролетарские гниденыши - пэтэушники и вечерняя школа. Слева громкий и отчетливый мат повествовал о вчерашней лихой попойке, справа вонюче смердела молодость перегаром, куревом и забродившим соком уже нездоровых внутренностей. Сознание сдвигалось, солнечное ласковое небо, объявшее город, преображалось мутным видением: по улицам растекалось склизкое, грязное и непобедимое животное.

Но вот узловая остановка, слава Богу! Рабочие массы схлынули, теперь будет посвободнее. Тоня вспомнила, что ей как-то ни разу не приходилось ехать сквозь промышленный район в час пик. И, кажется, далекое, но уже тягуче-теплое стало возвращаться: за городом ответственные руководители проводят совещание, а честная советская женщина в туфельках, в чулках с шовчиками...

- Пусти! Щас получишь! - раздался вроде бы грозный возглас; но Тоня сразу уловила в этом тоненьком девичьем голоске беспомощность и страх.

Мало кто обернулся. С тоскливым предчувствием Тоня посмотрела назад. Рядом с девочкой в условной юбке стоял пьяный народник и тупо смотрел в окно. На нем была блеклая сорочка без галстука из-под гастучного костюма, с закатанными рукавами, и традиционные неглаженные брюки мешком, слишком жаркие для такой поры. Не глядя на девицу, мужчина вновь левой рукой залез к ней под юбку (правой держался за поручень). Девочка молча дернулась и стала пробираться в другой конец салона. Постояв немного, мужчина, как заведенный, двинулся за нею.

- Оставь ее! Слышь, Валерка! - вдруг развязно произнес другой пьяный народник, развалившийся тут же на одиночном сиденье.

Трудно было не заметить, что эти джентльмены похожи - браты, стало быть. Братан-Валерка, пьяно и страшно ухмыляясь, двигался дальше. Засуетившись, девочка взвизгнула:

- Что вам надо от меня!

Сидевший хотел вновь одернуть взбесившегося братана, но при этом возгласе девицы сам вдруг взбесился:

- А то ты не знаешь! Ходишь тут, сверкаешь! - закричал он ей, грубо матерясь.

- Как вам не стыдно, - обернулся к нему некий пассажир.

- Што! - вызверился на него сидевший, замахиваясь и матерясь будто бы специально, для всех его окружавших ушей.

Пассажиры сдержанно и с опаской загудели. К пьяным братьям протиснулась встревоженная, явно страдающая женщина, пожилая, убогая, и с мольбой заговорила:

- Сыночки! Не надо, сыночки! Валерочка, ну, тихо, тихо. Стой тут.

Ей удалось задержать этого громадного и косматого Валеру, который, навалившись на мать, очевидно, раздумывал, как ему поступить. Тоня оглядывала его заросший затылок и так ясно представляла налитые тупой жестокостью и похотью глаза. Она так же прекрасно видела, что этому пьяному человеку все-таки стыдно, потому-то он и зверел быстро и ужасно, желая поскорее убить в себе неприятное чувство стыда. О, как хорошо поняла бы его Тоня в иной атмосфере; но здесь, взвинченная ужасом происходящего до предела, она лишь не замечала одной простой и тоже явной вещи: своего лица, своего невольного движения вперед, всю себя, напрягшуюся в нескрываемой безумной ярости. Измученная последними годами, теперь она стремилась сделать себе больнее, словно в отместку самой себе, дать выход накопившейся ненависти сполна, насладиться бесновавшейся мерзостью - и открыто подалась вперед, в упор рассматривая то одного, то другого. Она слишком откровенно одернула руку, когда кто-то взял ее под локоть и приятным мужским голосом произнес: "Не надо, прошу вас. Успокойтесь, пожалуйста".

- Что вылупилась, сучка! - злобно сказал Тоне тот, что сидел, и стал медленно вставать, озираясь на всех, готовый броситься на каждого, кто выдержит его взгляд; но все опускали глаза.

- Сядь! Ты хоть сядь! - якобы грозно шикнула на него мать, растерянно метаясь между сыновьями.

Первый же, не удерживаемый ею, обернулся. Нет, не тупая жестокость была в его мутных глазах. В них вообще ничего не было, и это-то было страшнее всего. Он осмотрел Тоню с ног до головы и двинулся теперь к ней.

- Ну что! Что еще! - пыталась удержать его мать. - Ну, вот, ты совсем. Сел бы ты, Валерочка... Ой, Господи, что же это!

На Тонины уши давила немота салона. Стучали колеса на стыках, в окнах по обе стороны мелькали деревца, и так хотелось бежать, спрятаться, и вместе с тем такая злость и стыд за свою трусость вздыбились в ней.

- Шли бы вы, женщина, зачем стоите так, - заплакав, произнесла несчастная женщина. Она возилась с напиравшим сыном, и шарканье их ног было ужасным.

- Что же вы делаете, парни, - раздался не очень смелый мужской голос, и тут же этого человека глухо ударили по лицу.

Женщина удерживала сына спиною, цепляясь за поручни сидений, упираясь ногами и сквозь краткие рыдания подсмеиваясь, дескать, ничего страшного, несерьезно, сейчас все кончится.

Торжественная волна поднялась в Тоне в это решительное мгновение. Тоня заставила себя стоять не шелохнувшись перед жуткой омерзительной силой, а некрасивые дерганья несчастной отзывались в душе скорбью.

- Ебани ее, Валера! - хрипло сказал Валере братан.

Упирание матери раздражали этого Валеру, замечание брата подхлестнуло, но главное, в нем стремительно росла тяжелая ненависть к тому духу, пред которым он неожиданно и отчетливо почувствовал себя мерзостью, той мерзостью, которой нет и не может быть места на земле. Он раздраженно отбросил наконец назойливую мать и увидел близко эти красивые, карие, презирающие глаза.

Тусклый и краткий блеск лезвия. Одуряющая жалость к сыну, к маленькому, худенькому, с прожилкой на переносице, с глазками-вишенками, колкое чувство вины за свой легкий уход... но и вос-хи-ти-тельное облегчение - теперь всё, никто ни за что не упрекнет, никогда не будет стыдно.

Сухой треск разрываемой материи, и все как в бреду. Рука спокойно накрывает влажную рану. Тоня ждет боли и еще торопится дождаться облегчения и забытья. Но странно: ничего нет, все тихо, тишина длится долго, какой-то господин недовольно смотрит...

- А! А-а-а!! Господи, Валерочка, что же ты наделал, сыночек родненький!

Этот дикий вопль отрезвил и испугал Тоню: неужели все так серьезно? Она поднимает голову, смотрит в зарябившее лицо человека... который от паскудной тоски и отчаяния страшно бьет в третий раз, в живот, по обмертвелый от судорожного усилия кулак.

А за плечом Валеры, что тут же и перестал существовать, Тоня видит медленно плывущие назад бело-розовую ратушу со многими квадратами в окнах, небо над ратушей, башенку со шпилем в голубом небе. И Тоня поняла, что надо сказать ему что-то простое и важное, ибо сейчас уже незачем усложнять, а уходить хотелось со спокойной душой. Но когда ее разрезала пополам адская боль и ветерок захолодил внутренности, когда пропали звуки, а пол трамвая ударил в бедро, навалился, она дрогнула и ужаснулась, и невыносимая паника овладела ею. Теперь она сполна прочувствовала стремительно охватывавшую смерть, и все в Тоне поднялось, воспротивилось, хотелось выбежать из трамвая, вдохнуть этот летний воздух, прижать к себе сыночка. Она хотела заорать, чтобы ей помогли, но губы онемели. Она еще увидела резиновый ребристый пол, свою окровавленную густым и масляным руку, пытавшуюся еще опереться; она увидела, как обильная кровь на руке мешается с пылью, но вдруг она вся прошла вниз, сквозь резиновые ребрышки, вот уже ничего не видно, уши и глаза залепило белым, но чувство еще жило, и появился предательский соблазн посопротивляться, немедленно что-то предпринять; но жизнь уходила, все, уже ничего не было - и тогда Тоня призвала себя к мужеству и, уверенная, что город ее услышит, хотела, пусть и в еще слабо бившейся, угасающей мысли, подумать ему слова покаяния... но на последнем волоске задержалась, усмехнулась: а ведь теперь ничего не стыдно - и соскользнула в долгую черную бездну.



к о н е ц



главная страничка сайта / содержание "Идиота" №26 / авторы и их произведения